Я присела на балконе, над нашим палисадником, устремив взор в пространство. Вечернее небо, аромат цветов, тишина — время как будто остановилось. Теперь еще Полетт, праправнучка гугенотов[32], и жених-пекарь поселились в моем сознании рядом с этими неведомыми стариками Гросманами, чьи нервы не выдержали угрозы гитлеровских лагерей. И гильотина привиделась — а вокруг куры наблюдают, как головы секут — и почему-то остро запахло заквашенным тестом.
Пекаря своего Эмеренц, впрочем, больше не поминала. Я только фотокарточку его обнаружила позже на манекене, не сразу и догадавшись, кто это такой.
Политика
О Полетт она больше не заводила речи, будто ее никогда и не существовало. Зато тем чаще стала бывать у нас — только к нам ее, собственно, и тянуло. Взаимная наша приязнь была производным трудно объяснимых слагаемых и обоюдных уступок: совсем как любовь. В глазах Эмеренц всякий не физический, не мускульный труд был простой уверткой, способом праздно проводить время. Я же, признавая — и не только благодаря сколь угодно большому обаянию Жионо[33] — плодотворность труда физического, гораздо выше ставила умственный; даже годы культа личности не могли меня от этого отучить. Книга всегда оставалась для меня одним из краеугольных камней мироздания, буквы — мерой всех вещей, хотя и не столь абсолютной, как мерки Эмеренц. Старуха, даже не зная и не употребляя такого понятия, как «антиинтеллигентские настроения», была настроена именно так: против интеллигенции. Разве что чувство побуждало ее изредка делать исключение из этого глубоко въевшегося в сознание правила. Представления ее о мире чисто одетых, по ее выражению, были, правда, довольно своеобразны. У нее, шла ли речь о прошлом или о складывавшейся при новых порядках социал-плутократии, все не живущие трудом рук своих тотчас попадали в разряд «интеллигентов». Только собственного отца, к началу века уже зажиточного ремесленника, относила она к трудящимся, к рабочим. Неважно, что были у него свой дом, земля и пропасть дорогих пиломатериалов, — в ее памяти воскресал он лишь в ореоле белопенных стружек. Пусть и чуралась старуха слишком захватанного словца «буржуй», ругательный смысл его все же закрепился у нее в душе. Бесчисленные хозяева, у которых была она в служанках, только чуть ее пообтесали, приучив к внешнему обхождению, но внутренне оставалась она прежней. Все мужчины, на ее взгляд, какую бы высокую должность ни занимали, если только не держат инструмента в руках, — паразиты (за вычетом, конечно, подполковника, который следит за порядком); а дамы, какие бы выспренные речи ни произносили, — тунеядки, поначалу включая и меня. Любой письменный стол, бумаги, брошюры, книги уже вызывали у нее подозрение. Не то что «Маркса», она и газет-то не читала и нас готова была, по-моему, запрезирать как заядлых лодырей — пока антипатия ее не ослабла и предубеждение не поколебалось при виде пишущей машинки. Какая-никакая, а машина, инструмент; легкий, но все-таки честный заработок.
Профессия служанки становилась в силу политических перемен все более редкой, обеспечивая постоянную занятость — и антиинтеллигентская настроенность не мешала ей наниматься на предлагаемые места. На каждом она чему-нибудь да научалась; но мнение ее о хозяевах не смягчалось. И наши книги останавливали ее взгляд, лишь когда она вытирала с них пыль. Все вынесенное из начальной школы давно погребли позднейшие наслоения; даже стишок она помнила лишь один: тот, поздравительный, ко Дню матери. Со времени трагедии у степного колодца литературное образование Эмеренц, кроме работодателей, никем не восполнялось. В новой же Венгрии она могла познакомиться разве что с ненавистной ей риторикой, которая отбила у нее к художественному слову уже всякий интерес. Одна риторика неслась отовсюду, и мало что влекло уже к пище духовной. Жениха растерзали в революцию осенних роз[34]; предмет ее настоящей большой любви, адвокатский сын, как позже она рассказала, тоже исчез с горизонта; а его недостойный преемник еще ее и ограбил. Так и не узнала Эмеренц, что сошлась в чем-то с капитаном Батлером из «Унесенных ветром»[35]. Как и бесшабашному герою этого романа, расхотелось ей в конце концов отдаваться душой кому-то или чему-то. После второй мировой войны перед ней открылись широкие возможности: выбирай, какую угодно. И она далеко бы пошла с ее трезвым аналитическим умом, строго логическим складом мышления; но не собиралась ни учиться, ни выдвигаться, ни в каких общественных кампаниях участвовать ни по чьему велению или предложению. Сама хотела решать и выбирать, какие и зачем шаги предпринимать — и осталась в окружении своих благотворительных супниц да разномастных кошек. Газет не читала, радио не слушала; само это понятие «политика» изгнано было из ее обихода, — и даже тени патриотического или гражданского чувства не было в ее голосе, случись ей произнести слово «Венгрия».