И введя в свое повествование эти исторические детерминанты, писатель сам же делает все возможное, чтобы размыть их, упрятать подальше от глаз, от сознания, погруженного в какую-то животную, доразумную грезу, как бы работающего не корой, а мозжечком: «Маня пела-вела, пела-призывала, точилась, веяла, пересыпалась», «Миля… шипела и дерзко молилась» – поистине «слова рождались пупком внутрь». Повесть – как трехслойный пирог: снизу – анатомия чресел с применением «ненормативной лексики», которой безуспешно придается эпическое звучание; в середке – достоверная казачья одиссея; а сверху – могильный камень переиначенного диамата с разным там «самодвижением понятий» и «антиномичностью противоречий». Скачки вперед-назад по натуральной хронологической шкале не подчинены никакой целесообразности, а имеют, кажется, единственную цель – смешать исторические карты, отнять у любого события несомненность бытия. Впечатление такое, что автор не хочет
знать и того, что он доподлинно знает: синдром философской интоксикации включает мистификацию истории, обращаемой в сырье для мудрствования.О Шарове, пусть он многого действительно
не знает, могу сказать то же самое. Пишет он в «Репетициях» без правил. В повести Гоголя нос исчезает у майора Ковалева 25 марта – в «день Благовещения у католиков».[302] Или: Никон «стал жаловаться, что не может решиться повесить в монастыре свой портрет (!)». Или: «28 апреля ровно через месяц после поздней в 1667 году Пасхи…» (ну как же Пасха, празднуемая в марте – начале апреля, может быть названа поздней, по какому стилю ни считай?).Сопоставляя такие «мелочи» (мелочи? – как для кого) с кучей подобных же, выловленных в романе «До и во время», прихожу к выводу: Шаров допускает, впускает в текст все это не потому, что ленится заглядывать в энциклопедии и справочники, и не потому, что был когда-то не слишком внимательным студентом истфака, а потому, что в нем, и это типично, живет воля к принципиальному пренебрежению реалиями.
Свою мифологию он развертывает на культурно-историческом пространстве Руси начиная со времен Никона и раскола – но не желает брать на себя по отношению к этому пространству даже обязательств внешней вежливости. Какими бы невегласами, суеверами и двоеверами ни были русские христиане – православные или старообрядцы, – они все же знали, что чаемое ими второе пришествие Спасителя не должно стать повторением Его распятия, а грядет «со славою» и что, однажды воплотившись, Бог-Слово не станет при конце времен перевоплощаться в какое-нибудь еще не опознанное лицо (даже хлыстовство не столь примитивно, и только сегодня, в пору одичания, для такого хода мысли находится шанс – ср. с сектой «виссарионовцев»). Однако, не допусти Шаров всего этого недопустимого, рухнул бы его многозначительный сюжет вместе с «околояновской» (имею в виду Александра Янова) историософией. И оказались бы невозможны такие вот места, на которых этот сюжет держится: Никон «мог думать, что именно в нем воплотится Христос… разделяя уверенность многих русских в том, что Христос воплотится, когда придет время… в одном из них»; француз же на эту роль не подходит, ибо «не может быть Сыном Божьим», зато что касается еврейского мальчика, любовника бродячей актерки, тут Никон «сразу же поверил, что Рувим был Христом». Уф!За подменой исторического пространства несуществующим (если б экспериментальным! – у эксперимента есть четко оговоренные и отличимые от «полевых» условия) мне чудится небезосновательная уверенность автора, авторов, что живут они и пишут в стране, где уже ничего ни для кого не имеет значения. Отмерло культурное требование почтительности к имевшему место быть
. Не любо – не слушай, а врать не мешай – этот девиз шагнул за все мыслимые границы.