На внутренней сцене странствующей души, в пределах диалога между Я и ОН, размещаются и другие версии «оглашенных». Рационально мыслящий птичий Доктор тяготеет к зоне Я, а проспиртованный диалектик Павел Петрович – к зоне ОН, под конец даже милосердно замещая осиротевшему Я сгинувшего во всеимперском пожаре ЕГО. От первой части трилогии к последней Битов постепенно втягивал этих своих собеседников внутрь авторского душевного ареала. Окончательное решение такого рода появилось в «Ожидании обезьян», но к этому шло с самого начала. В «Птицах» Доктор как будто предстает реальным знакомцем автора-рассказчика, но вот когда они взад-вперед прохаживаются по Косе, рассуждая об экологическом безумии человечества, и пространство на их пути оборачивается двумерной, с высотой, но без ширины, полосой, а от фигуры Доктора остается один только профиль, тут-то уже закрадывается сомнение: где это все происходит, вправду ли в экзотическом уголке Балтии или на воображаемой арене спора с самим собой? Антураж и персонаж второй части ирреальны еще больше. Анонимное, неназванное место в дремучей глубине среднерусского запустения, где «одичание дичее дикости», – и Вергилий-проводник по лабиринтам порушенной святыни, призрачный собутыльник-собеседник, откликающийся на
Пора, однако, объясниться, при чем тут «преодоление опыта». Разве двадцатилетнее с лишком «странствие» не следует счесть, напротив, обременительным его, опыта, накоплением? И как эффектно, как вроде бы к месту было бы процитировать – с беспощадностью к осилившему так или иначе эти два десятка Автору – финальные слова-мысли героя «Пушкинского дома», будто заготовленные Битовым впрок, на случай собственной отдаленной неудачи: «… в этой вот точке жизни он уже был, уже стоял, и тогда – где же он прошлялся долгие годы, описав эту мертвую петлю опыта, захватив этим длинным и тяжелым неводом, которым, казалось, можно выловить океан, лишь очень много пустой воды? С этим горбом, с этим рюкзаком опыта за плечами, вернулся он на прежнее место, ссутулившись и постарев…» Но нет же, Битов не дался.
«Опыт – явление буржуазное», – вспомним еще и эту реплику из романа об Одоевцеве. То есть – тюрьма духа, подгонка человека к обстоятельствам, к данностям, круговой конформизм. Опыт – копящаяся привычка жить вовне себя и питать душу внешним. И что же в трилогии странствий? Область «опыта» преодолевается здесь вхождением как в штопор в область риска, усилием прыжка из внешних пространства-времени во внутренние. Трамплином служит писательство и – не будем ригористами… пьянка. И то, и другое у Битова, боюсь вымолвить, схоже с молитвой – то есть с отрешением от данности и выходом в иномерную жизнь (и если в каждой из частей «странствия» слышится молитвенный зов, а он слышен, то – именно в тех случаях, когда скрепы «опыта» рискованно расшатаны). И одно с другим загадочным образом связано и взаимосоотнесено. Говоря грубее, чем в битовском тексте: Я пишу, ОН пьет, Я и ОН – одно.
«Сорок страниц непрерывного текста, около двух поллитр уже, не считая шампанского… Это не всякому, это не всякий…» – юмор не снимает всей непреложности заявленного параллелизма, и более того: юмор жизни, одушевляющий новую прозу Битова, постижим именно сквозь две эти стихии. Метафора, описывающая соблазнительный момент зачатия литературного замысла – сопрягающая толчок воображения, эрос и спиритус, – тоже о многом говорит: «Всегда я залетаю с первого раза… А потом годами не могу разродиться. Плод давит на плод. Масса начинает бродить. Вина уже не получилось – приходится гнать самогон».
«Вывалиться из своей обыденности и серости в настоящее, в такую внезапную дыру» – так сказано про вихрь импровизированного застолья, когда все вдруг ставится на кон и режется буквально последний огурец (патиссон, «патефон»). «