— Вот и вернулся я, Любавушка…
Лебедью белой ударилась в слюдяную стенку богоданная, отпрянула и вновь бросилась — да не пробиться, не проскользнуть змейкою. И повисает слеза прозрачная на ресницах…
— Мишенька мой, свет ясный!
Горлицей воркует, рыдает ненаглядная, печалится, сетует, как горько да холодно без друга верного, как страшно одной без заступника; хоть и молода, а о сынах вспоминает: на рать сынки пошли, тяти не дождавшись…
— Да какая ж рать? — диву дался Михайла Якимыч. — Всю русскую землю, почитай, облетел ныне, а всюду спокойно…
Но капля за каплей слезы текут с длинных ресниц.
— Да где ж ты был, Мишенька, что не ведаешь о беде?
— В Козинце, Любавушка…
— А где он, Козинец-то?
И хочет сказать боярин ненаглядной своей, что за семью холмами град, за тридесятью пущами, оттого и не поспел к дому скоро-наскоро… но зарево всполыхнуло вдруг, охватило Любавушку, и чернеет она вмиг, обращаясь черным угодьем…
Жуткие желтые глаза впились в лицо, не давая отвернуть голову, глядят в душу, давят, выматывают по капле…
Нет больше Любавушки. Багряное зарево полыхает над Владимиром, захлестывает землю русскую; светлые реки вскипают, исходя вонючим паром, крик стоит кругом — и бегут по снегу мужики да бабы, спасаясь от неминучей погибели, но свистят стрелы, догоняют бегущих, валят в сугробы, и падает неподалеку на мертвые тела чермный note 29
стяг великокняжеский…И нет уже сил противиться неодолимому.
Закатив глаза, страшно сверкая пустыми белками на плосконосого старика, присевшего на карачки вплотную, отвечает боярин без утайки. Все как есть говорит, ни о чем не забывая; все, о чем знал, высказал, и только тогда разрешили желтые огни: «Спи!» — и боярин, глубоко вздохнув, затих, замер коленопреклоненный, так и заснул на стылом снегу, не чуя боли, не ведая муки; забылся…
А Саин-бахши встал на ноги и провел ладонями по лицу, словно стирая нечто невидимое простому глазу. И чериги склонились перед ним, пряча позорный для степных воинов страх.
Только Ульджай, хотя и тоже потрясенный увиденным, не мог подчиниться чарам неведомого; сотник во всем выше черигов и во всем для них пример — а кроме того, хоть и впервые видел он таким отца, но отец есть отец: не может быть от него вреда сыну, и негоже сыну страшиться…
— Вот и все, сынок…
Безмерная усталость в голосе Саин-бахши, но и твердость, какой до сей поры не знал в отце Ульджай, и еще — уверенность в чем-то непостижимом для простого ума.
— Веди, Ульджай. Вверх по твердой воде один быстрый переход; там град урусов. Там зерно. Там казна урусского коназа.
Тихо говорит старик, но чериги слышат, и сопение их становится отчетливо слышным; зерно и казна! — это успех; каждый будет вознагражден… а ведь думалось уже, что выйдет вернуться пустыми…
— Полсотни черигов урусских там или меньше, не понял, — усмехается Саин-бахши, — но не больше, это наверняка. Командуй, Ульджай, веди богатуров. Там удача твоя, сынок…
СЛОВО О БЕЛЫХ ЛЕБЕДЯХ И ЧЕРНОМ КОРШУНЕ
— Так благословишь, отче?
— Благословлю, княже.
— Ну и быть по сему.
Сказано — приговорено, и не изменить уже решенного. Горой с плеч упали сомнения. Но, подойдя к оконцу, ткнулся лбом в холодную, изузоренную снаружи морозным просинцем note 30
слюдяную пластину Юрий Всеволодович, великий князь Владимирский, князь Ростовский да Суздальский и многих иных земель господин и обладатель; прижался — и замер, тщетно пытаясь угадать сквозь витую наледь: что там, на улице? Но даже и проникни взором сквозь слюду, не рассмотрел бы ничего: уже в три часа пополудни пала на город ночь, тучи обложили стальное небо, намертво скрыв лунный блеск, и только вьюга, гуляя сквозь посад от внешних земляных валов до самого детинца note 31, завывала жалобно, скулила тонкими детскими голосами.— Никак иначе, святитель. Куда ни кинь, а не сдержать нашим орду у Коломны…
Единственная витая свеча, слегка лишь разгоняя зыбкий сумрак палаты, выхватывала из-под низко опущенного куколя мясистый, с тяжкой горбинкой нос епископа Митрофана.
— Не тужи попусту, княже, — вымолвил святитель низким, успокаивающим баском. — Что сумею, сделаю. Подсоблю, как смогу, воеводе Петру; с Божией помощью выстоим.
— Эх, отче… Не тужить велишь? Ладно, с дурных глаз поначалу болтали: сто тыщ поганых в седле; ясно — не сто, где б им на сто тыщ-то коням корма набрать?.. и даже не полета пускай, ну даже и тридесять тыщ… а мы-то, мы по зиме сколько силы собрать возможем?
Епископ молчал, а князь все говорил, говорил, говорил, неумолчно, неустанно, себя ли пытаясь убедить в чем, старцу ли доказывая; и знал: хватит! — но никак не мог остановиться, хотя главное все сказано было уже: уходит он из Владимира, оставляет стольный с малыми силами на попеченье воеводе Петру и епископу.
— В украины двинусь! — никак не желая обернуться, выкрикнул прямо в слюду, в ответ вьюжным завываниям. — На Сить-реку! Там глушь, там веси многолюдны. Пусть Коломна падет, пусть и Москва падет — так орда кровью захлебнется, ан я тут как тут! с войском!..
Помолчал. Подышал в окно. И внезапно — в крик: