С первых же месяцев она принялась меня перевоспитывать. Решила установить в наших отношениях полнейшее равноправие. Началось с пуговиц — муж, видите ли, должен сам пришивать себе пуговицы, если жена занята общественной работой. Мещанство отжило свой век, заявляла она. И подкрепляла свои слова цитатой из Георгия Димитрова. Пуговицами дело не ограничилось. Что касается мытья посуды, то тут, мол, тоже должно быть равноправие: один вечер тарелки моет она, другой — я. Так, оказывается, заведено в доме критика из их литературного кружка. И снова цитата — кажется, из Клары Цеткин. Виолета приучала меня самого гладить брюки и спокойно ожидать ее дома, когда она задерживается со своими пионерами. Или на спевке, на летучке, на разборе стихов, написанных молодыми поэтами из местного литературного кружка. Сиди, значит, дома, жди и не ревнуй! Насчет последнего она тоже много говорила. Осуждала феодальные замашки, свойственные мужьям моего возраста, напоминала о турках и парандже — словом, обезоружила меня полностью. Я решил смириться и делать все, как она говорит. Только вскоре начала она перебарщивать. Как-то утром велела почистить ей туфли. Тут я не выдержал — запустил туфли в открытое окно. А толку? Мне же пришлось разыскивать во дворе эту чертову туфлю. А она, как нарочно, свалилась в соседский колодец, изрядно глубокий. Ничего не поделаешь — полез. Обвязали меня веревкой, дали в руки железную кошку. Хорошо еще, воды в колодце было немного, удалось подцепить растреклятую туфлю. С той поры я старался держать себя в руках, не давать волю чувствам. На какое-то время и Виолета вроде бы присмирела. Переключилась на культуру. Оказывается, нет у меня общей культуры. Не разбираюсь ни в литературе, ни в музыке. Посоветовала записаться в местный хор, дважды затаскивала на спевки и убедилась, что слуха у меня никакого. Я просто мычал, а не пел. Виолете за меня было неловко, она удивлялась, как это ее угораздило в такого влюбиться. Лишь после замужества она обнаружила, что вокруг полным-полно интеллигентных парней. В отчаянии Виолета порой даже пыталась меня ударить, но я каждый раз уворачивался, чтобы не ставить ее в неловкое положение.
Да, сейчас все это кажется смешным, даже наивным, но тогда было не до шуток. Иной раз мне приходит на ум: может, и к лучшему, что меня арестовали. По крайней мере развязался с Виолетой. Не знаю. Счастье с несчастьем трудно уравновесить на чашах весов. Одно лишь удивляет: откуда такой инстинкт самосохранения у двадцатилетней женщины? Она упорно не хотела, чтобы у нас был ребенок. «Рано еще. Да и некому за ним смотреть, — заявляла она. — Его ведь надо воспитывать, а нам еще о собственном воспитании следует позаботиться». И я отступал перед этими доводами. Логика была ее сильнейшим оружием, я всегда тушевался. И ведь она оказалась права! Что бы мы теперь делали, народив детей? Сущее несчастье. А так все в порядке. Мне даже приятно, что я свободен и могу со всей справедливостью думать о ней.
Я всегда завидовал ее памяти. Она помнила уйму стихов и всяких мудрых изречений, целые куски из романов. Зачем-то штудировала биографию композитора Бетховена.
Я даже думаю иногда: не лишился ли я умного друга? И мне становится грустно. Ведь она, в сущности, не так уж плоха. Порой, поддавшись безысходному одиночеству, только закрою глаза и сразу же вижу ее. Она походила на беспокойную зверушку с большими, искрящимися жизнью глазами, готовыми вобрать в себя весь мир. Вечно куда-то спешила, о чем-то говорила и знала обо всем на свете. Ее личико, маленькое, чуть не с булавочную головку, свободно могло уместиться в моей ладони. У нее были хрупкие плечики, тонкая талия, немного низковатая, а вот ноги полненькие, сильные — ходить ей приходилось много. Мужчины заглядывались на ее бедра, и это меня злило. Я ей говорил: «Ходи прилично!» А она отвечала, что это ее обычная походка. Одевалась она по моде, особое пристрастие питала к поясам, затягивалась так, что походка у нее становилась еще завлекательнее. Я избегал ходить с ней вместе по улицам, потому что все на нас глазели. Впрочем, даже идя рядом со мной, она всегда держалась особняком, будто меня и нет. Часто забывала о моем существовании, поглощенная своими делами.
Она была просто нарасхват. Я даже боялся за нее и успокаивался только тогда, когда мы оба наконец оказывались дома и можно было заключить ее в объятия. В эти минуты я ощущал свое превосходство над нею. Она благодарно меня целовала. Возможно, это был тот единственный случай, когда она прощала мне мою неотесанность и благодарила, поддавшись инстинкту маленького удовлетворенного насекомого.
— Какой же ты нехороший, — говорила она, высвобождаясь из моих объятий.
— Почему, Виолета?
Она молчала.
А я больше не допытывался.
До сих пор не могу понять, откуда у нее эта утонченность. Ведь она дочь кустаря-сапожника, вступившего потом в трудовую производственную кооперацию. Мать ее была уборщицей в гимназии. Родителей Виолеты уже нет в живых, и это усугубляет мою жалость, когда я думаю о ней.