Полюби его, человек, ибо в нем, как и в тебе, хранится истина, движущая мирами. Плоть от плоти Вселенной, ты и он, нашедшие друг друга в тысячелетиях, не расставайтесь, не предавайте…
Вы и есть два параллельных мира, две ипостаси его — хранитель и спаситель.
Человек, брат мой, оглянись вокруг. Разделенный границами и языком, распрями и войнами, враждой и ненавистью, ты, дитя Вселенной, честь и разум ее, распахни свои двери…
— Я не думала, что вы согласитесь, — сказала Жанна, виновато склоняя голову перед Хамзиным. — Спасибо вам. Я эгоистка. Я радуюсь, что муж вернется ко мне, и боюсь думать, что для вас это большая жертва.
— Нет, — сказал Хамзин. — Для меня тоже радость. Завидую я Мишке. У меня тоже могла быть такая жена.
— У вас это впереди. Вы сильный, вы сможете.
— Да, — сказал Хамзин. — Смогу. Ну что, пора?
— Пять минут, — сказала Жанна. — Пора. Не забыли?
— Этого не забудешь, — усмехнулся Хамзин. — Хорошо, хоть пограничников нет на этих границах, а то чувствуешь себя шпионом.
— Зато есть пограничные собаки, — вставил старик.
На нем был тщательно выглаженный костюм, он держал на руках внука, и лицо его было торжественным и скорбным.
— Ну, посидели на дорожку, и хватит, — сказал Хамзин. — Спасибо вам за все.
Он пожал руку старику, осторожно, боясь причинить боль своими большими руками, обнял Жанну, потрепал малыша за щеку и скрылся за дверью.
Никто не садился. Напряженно ждал старик, задержала дыхание Жанна, и даже ребенок притих, обняв деда за шею.
Из-за двери поплыла музыка. Это Хамзин завел граммофон. Прошло еще несколько минут.
И они услышали громкий треск, а потом запахло озоном, а потом послышался крик.
Сталкиваясь в дверях, они вбежали в комнату и увидели Михаила. Он сидел на полу и зажимал ладонями лоб.
— Что с тобой? — бросилась к нему Жанна.
— Да ничего, — сказал Поляков, морщась. — Хамзин чемоданом стукнул. Нечаянно. Столкнулись. Здоровый чемоданище…
А потом пришли они, Джеральды. Пес с важным видом сообщил, что все переходы закончились удачно. Его бросились обнимать, и он не уклонялся от объятий. Быть спасателем ему чертовски нравилось. Джеральд-один стоял в стороне и молча улыбался. Когда улеглась радость, пес отвел Полякова в сторону и сказал, потупясь:
— Помнишь, ты меня спрашивал, почему я заблудился? Так вот, ты почти угадал. Только это была не кошка, а…
— Собака, — закончил Михаил. — Я понимаю. Красивая?
— Ого! — только и сказал Джеральд.
НЕСБЫВШЕЕСЯ, ТЫ ПРЕКРАСНО!
И пока нашa совесть больна
(слава богу — не быть ей здоровой!). —
Мы не судьи с тобой. Мы — вина.
Это наше последнее слово.
РАННЕЕ УТРО
Не дождавшись утра, первой проснулась совесть. Она долго ворочалась, жалобно вздыхала, шепталась сама с собой, тоненько всхлипывала, и Чумаков, зная, чем все это кончится, притих, и закрылся с головой одеялом, стараясь думать о вещах веселых и приятных. Он пытался убаюкать совесть, успокоить ее хорошими воспоминаниями, где он сам неизменно смотрелся в выгодном свете, — красивый профиль, мягкий взгляд добрых глаз, бескорыстный жест сильной мужской руки, дарующей исцеление и избавление от мук. Ему не надо было напрягать воображение: все это легко всплывало в памяти — благодарные улыбки больных, счастливые лица любящих женщин, забытые обиды, прощенные долги, все то, что делало его жизнь не напрасной и могло бы оправдать многие ошибки и прегрешения.
Но эти уловки не успокаивали больную совесть, она страдала бессонницей, глухо стонала и то и дело колола тупой иглой в сердце. Чумаков нашарил на столе спички, чиркнул, вгляделся в циферблат часов и мысленно ругнулся. Долгая зимняя ночь не кончалась, солнце не собиралось всходить, и в окнах, выходящих в лес, — ни одного светлого пятна. Короткий треугольник пламени на десять секунд высветил край смятой постели, пепельницу, полную окурков, раскрытую книгу и в последний миг — запрокинутое лицо спящей Ольги. Даже во сне черты ее были напряжены, словно она вот-вот собиралась заплакать. Язычок пламени быстро укоротился, втянулся в черный стерженек и пропал.
«Не надо, — сказал Чумаков своей совести, — перестань изводить меня, лучше поспи, у нас сегодня нелегкий день».
Совесть сжимала сердце и не отвечала. Это был ее самый изощренный способ — не говоря ни слова, мучить неизвестно за что невысказанными упреками, укоризненно вздыхать и жалобно плакать лицемерными слезами. Все, что она могла сказать, Чумаков знал и сам, он не оправдывался, не пытался ввести ее в заблуждение красивыми фразами и лживыми раскаяниями, но и не поддавался бесконечным жалобам, ибо всерьез олицетворял ее и наделял женскими чертами, а уступить женщине он считал опасным и даже гибельным поступком. Тем более в таком важном вопросе, как спор о смысле жизни.