— Погодите с иронией, товарищ Никишев. Еще посмотрим, как сойдет у Семена торг с жизнью, со всякими нормами и установками за свое живое, черт возьми, естество! Счастье твоего Семена будет зависеть от неминуемых уступок своему сердцу, своей страсти… вот что я пророчу! — и Баратов решительно махнул рукой.
— Н-да, операция серьезная, — пошутил Никишев. — Однако помолчим, сюда идет кто-то.
Снизу приближался негромкий разговор двух голосов. Приятели затихли у окна.
— И зачем ты опять пошел искать меня, Семен Петрович? — устало и грустно произнес грудной голос Шуры.
— Ищу, потому как сердце кипит, покоя не дает!.. — ответил ей охрипший от волнений голос Семена Коврина.
Баратов в эту минуту толкнул локтем Никишева и торжествующе прошептал ему насухо:
— Слышишь? Сердце кипит!.. Я предсказал!..
Семен первым ступил на тропу, озаренную луной.
Шура, выйдя на лунный свет, остановилась против Семена. Ее склоненная голова и опущенные плечи выражали глубокую телесную и душевную усталость.
— О чем опять разговор у нас будет? — горько усмехнулась она. — Уж хватит вроде на сегодня… Обидел ты меня, как в сердце ножом пырнул…
— Не вспоминай, не вспоминай об этом, Шура! Я с другим делом к тебе! — взмолился Семен, протягивая к ней руки. Но женщина резко отступила, чтобы его руки не коснулись ее.
— Ты уже с другим делом, а я еще из-за давешнего душой болею… Подумать же надо: живу я одна, честно свой хлеб зарабатываю, никому не подвластна… и вдруг злая, хитрая баба при всем народе заводит сплетню, будто вы двое меня делите, как… как овцу или лошадь! И не забуду я, Семен, каким ты трусом оказался… меня словно змея ужалила, а ты не защитил меня, подставил голову мою под напраслину… на смех всяким злыдням меня выставил!.. — Голос Шуры вдруг налился и зазвенел. — Тебе бы оборвать этих злыдней, а ты забормотал (она зло и сухо засмеялась), что, мол, против Шмалева ничего не имеешь… А что со мной, тебе до того…
— Да я ненавидел Шмалева, когда эти слова говорил!.. Вот узнай теперь, что не впервой у меня в груди будто нож поворачивают (Семен сделал резкое движение правой рукой), когда Шмалев к тебе подходит… Ты этого игральщика на баяне слушаешь, а я зубами скриплю… А обрезать его при тебе — как душа ни рвется — не могу, нельзя!.. Личную свою линию к общему делу припутывать не могу, позор это на мою голову!.. Но… погоди, погоди, Шура!.. Я ведь уже начал было с того, что у меня к тебе новое, важное дело: выходи за меня, немедленно выходи, вот завтра же поедем расписываться! — и Семен широко шагнул к ней, но Шура не шевельнулась.
— Откуда спешка такая? Почему?
— Эх, Шура! Неужто не сдогадалась?.. Будь бы ты жена моя, разве кто посмел бы тебе худое слово сказать и меня попрекнуть, будто я из-за моей личной линии в работе большевистскую мою честь…
— Ладно! Хватит! — прервала она, и презрительная нотка зазвучала в ее голосе. — Все понятно, председатель… не продолжай. Тебе бы только все работа да работа… а жизнь где? Тебе бы только не к чести укор, не для молодца спор. Ты горазд только из себя жилы тянуть, богова коняга. На что ты мне такой? И зачем мне торопиться за тебя замуж выходить, ежели главней всего для тебя «линия» твоя… чтоб она пропала!..
— Стыдно тебе, Александра! — негодующе остановил ее Семен. — Я за передовую пролетарскую идею кладу всю жизнь свою и послабления не просил себе никогда.
— Ах, ах, какой богатырь каменный! А кому радость от тебя такого?
— Еще, еще как умеешь?.. Эх, когда зайдешься ты, Шура, нет в тебе жалости, хоть и знаешь, кто ты для меня… Я бы тебя сквозь огонь пронес, сам бы горел, а сердце бы радовалось, что ты у груди моей… Подымись кто на тебя, я бы с голыми руками на ножи кинулся…
— Не верю я храбрости твоей… И не рассказывай ты мне больше, не терзай мою душу. Уходи, слезно прошу тебя…
— Шура!
— Уходи! — задрожав, прошептала она.
Семен тяжелым шагом пошел по тропке и скрылся в темноте. А Шура некоторое время стояла неподвижно. Среди черных ветвей светлело ее платье и закинутое к небу лицо.
— Ах ты… — сказала она с неопределенно страстным и печальным вздохом и, бросив руки вдоль тела, пошла к дому.
— Вот где показываются люди в настоящем свете, — зашелестел шепот Баратова. — Эта женщина стояла сейчас под звездами, как тоскующая богиня. А Семен? Только на минуту освобожденный от лямки норм и условностей, от очередных обязанностей у котла истории, этот басистый матрос заговорил, как поэт…
Баратов откашлялся и певуче повторил:
— Боже мой, Андрей, ведь это ж Саади, это любовь Лейлы и Меджнуна.
Председатель плодового колхоза, как говорится в «Гюлистане» Саади, «опустил повода воли». Он проворочается всю ночь, изнеможенный, повторяю тебе, испепеленный в «пустыне своих чувств», как поэт «Гюлистана».