В положении моего старого друга ничего не могло быть более выгодным и полезным, как наша близкая дружба; но по причине ли самолюбия, или по своей недоверчивости — он предпочел запереться в величии своего посольства и окружить себя таинственностью. Он делал вид, что уже знает то, чего он не мог опровергнуть; и то, что он считал возможным еще скрывать отт меня, он высокомерно оспаривал. Впрочем, мы не могли согласиться с ним на счет принципов поведения. Система раболепства и двуличности, которую европейские дипломаты приняли в отношении Бонапарта, казалась мне столь же унизительной, сколь бесполезной. Этот завоеватель, который, говоря откровенно, был обязан своим величием мелкоте своих современников, мог легко быть приведен в смущение откровенностью и уважал твердость характера; это надо было знать и этим пользоваться. Но этого как раз никто из лиц, приставленных к нему, не знал и этим не руководствовался. Меттерних правильно говорил, что каждый посол, аккредитованный при Бонапарте, само собою становился премьер-министром Двора, представляемого им, и что он должен был иметь соответствующие полномочия. Но это была лишь посылка, из которой следовало сделать весьма важный вывод, не приходивший в голову ни ему, ни другим, а именно, что этот полномочный премьер-министр никогда не должен отступать от принципов, которые он провозгласил, и не должен стараться усыпить пошлыми фразами и истрепанной лестью наиболее внимательного из всех монархов. Сколько раз я ни умолял князя Куракина, русского посла, разъяснить своему Двору, что первый из государей, который скажет «нет», без дальнейших разговоров, на какое-нибудь предложение тюйлерийского кабинета, заставит Бонапарта отступить! Но страх обуял весь свет. Монархи, первые министры, послы лишились как будто зрения, слуха и, что главное, храбрости. Имя Бонапарта имело на кабинеты и на войска такое же действие, как имя Ибудакали в опере «Багдадский Калиф».
Я стоял за Меттернихом во время знаменитой сцены, происшедшей в Сен-Клу в 1808 г., и я не был им доволен, хотя он тогда говорил очень хорошо; но надо было говорить громче или заставить молчать Бонапарта, который громким и отчетливым голосом изрыгал потоки ругательств по адресу австрийского императора, но было ясно, что они относились ко всей Европе. Посол отвечал правильно, но по привычке, или из чувства почтения, так тихо, что на два шага нельзя было его расслышать. А поэтому публика видела в этой, единственной в своем роде, сцене только деспота, который бранит своего раба, затруднявшегося сказать что-либо в свое оправдание. Как только эта сцена кончилась, шпионы, увешанные орденами, стали шнырять по всему собранию, чтобы собрать мнения присутствующих. Один из них, наиболее настойчивый, зная мою откровенность, подошел ко мне и стал, под предлогом участия к Меттерниху, высказывать свое сожаление по поводу ужасного положения, в котором он очутился во время этой сцены. Большое число лиц, окружавших нас, не помешало мне ответить, что г. Меттерних вел себя очень нехорошо, что ему за это досталось по заслугам и что, несмотря на почтение, которое я питаю к монархам, я бы не дал себя таким образом в обиду. «А что же вы бы сделали?» — спросил он. — «Я заставил бы императора вдуматься в свое достоинство и обратился бы к нему так громко, чтобы меня можно было слышать на самом конце галереи, с следующими словами: «Ваше Величество, так как мой августейший государь не уполномочил меня говорить о подобных вещах при свидетелях, то Ваше Величество признаете правильным, если я Вам на это не отвечу». Мои слова тотчас же были переданы по назначению. Все думали, что Бонапарт велит мне передать выражение своего неудовольствия, но он, подумав немного, сказал холодно: «Это был бы правильный ответ, но люди, которые умеют так отвечать, теперь не у дел». Впоследствии будет видно какое воспоминание он сохранил об этом инциденте.
Вскоре после этого вспыхнула война и, надо сознаться, что подобные сцены вызываются тогда, когда существует намерение порвать сношения. Долго Меттерниху пришлось просить о выдаче паспортов, до тех пор, пока, наконец, явился жандармский офицер, которому было поручено проводить его до австрийских передовых постов, уже весьма отдаленных от границ Франции. Тогда его жена и дети остались на моем попечении. Несмотря на кажущуюся опасность, сопряженную с такою привязанностью, выставленною на показ, я посвятил себя всецело семейству моего друга, так как всегда был убежден, что прямой путь — единственный, по которому можно идти с некоторою безопасностью. В течение многих месяцев, поневоле проведенных графиней Меттерних в Париже, она видела у себя только меня и еще одно лицо, которое она удостоила своего особого внимания.
Фуше сказал мне однажды: