Я с чрезвычайным удовольствием прочел Ваше длинное и приятное письмо от 4/17 с. м. Благодарю Вас за всё, что оно содержит учтивого и утешительного, но чтобы начать с моего личного положения, всё мне говорит, что оно непоправимо. Когда французы заняли Савойю, в 1792 г., и я, следуя за королем, перешел через Альпы, я сказал моей верной компаньонке во всех превратностях жизни: «Дорогой друг, шаг, который мы делаем сегодня, — непоправим; он имеет решающее значение для всей нашей жизни». Будучи потом, вследствие приключения романического характера, вынужден вернуться в Савойю, я увидел близко французскую революцию и возненавидел ее еще больше. Я снова навсегда покинул Францию. Находясь по ту сторону границы, в Лозанне, на Женевском озере, я должен был допустить, что мое имущество конфисковали, не чувствуя при этом ни малейшего желания вернуться во Францию. С тех пор мне, правда, иногда улыбалась надежда, но это был лишь проблеск молнии во мраке ночи, и мое положение всё ухудшалось. Постепенно мне наносились удары в Савойе, в Швейцарии, в Пьемонте, в Венеции и, наконец, в России. День сражения под Фридландом мне ничего более не оставил: отечество, состояние, семья и самый монарх, если верить предсказаниям, — всё погибло.
Теперь, дорогой граф, что же Вы хотите, чтобы из меня вышло? Ведь фортуна — женщина, — она любит только молодых людей. Она знает, что мне пятьдесят три года, и какие у меня могут быть шансы, чтобы она захотела выйти за меня замуж? Она не так глупа. И не думаете ли Вы, что я повергнут наземь? Я могу Вам сказать приблизительно то же, что сказал наш старый Мальэрб:
Нельзя, конечно, сказать, чтобы я это совсем забыл, но я думаю об этом не так много, чтобы терять бодрость духа. На свете существуют только два истинных несчастья, это — угрызение совести и болезнь, — всё остальное — воображение. Я же чувствую себя здоровым и ни в чём не раскаиваюсь, а поэтому я могу устоять на ногах; если бы мне пришлось начать снова, я ни в чём не изменил бы своего поведения.
То, что для меня всего грустнее, это — что я разъединен со столь дорогою для меня семьей, не имея никакой возможности приблизить ее к себе, или самому присоединиться к ней. В этом ужасном положении занятия для меня то же самое, что опий для восточных народов; они меня одуряют с таким же успехом, но с меньшею опасностью. Я был бы еще храбрее, если бы я мог получить утешительные письма от нашего бедного друга, г-жи Юбер-Аллеон; но её нет, и вы меня наводите опять на этот меланхолический сюжет.
Судя по тому, что Вы мне пишете про «женевца» и про «римлянина», я подозреваю, что Вы не вполне в курсе приключений последнего. Когда он, несколько лет тому назад, был в Риме, он влюбился в одну красавицу, уроженку этой страны, и, для того чтобы жениться на ней, перешел в католичество. Воображаю, какое впечатление этот поступок произвел в Женеве! Впрочем, мнение Женевы тут не причем. Если г. Г. действовал по убеждению, я его одобряю и уважаю; если его соблазнила любовь, я, хотя и считаю это вредным, всё же склонен его извинить, но если он действовал из легкомыслия или беспечности, я его глубоко презираю. Как бы то ни было, дорогой граф, пришлось, в конце концов, много лет спустя, привезти с собою римлянку и маленького римлянина, который, как мне часто твердила его бабушка, обещал всё, что только можно обещать; она пристрастилась к этому ребенку, как Вы только можете себе представить, и овладела им всецело. Этого было достаточно, чтобы надосадить матери, но были еще и другие причины неудовольствия. Г-жа Юбер была протестанткой и принадлежала к старой школе Вольтера, близким другом которого был её муж, блаженной памяти. С другой стороны, у неё были друзья — католики, которые часто заставляли ее призадуматься. Из всего этого вышло, как мне кажется, большое равнодушие к величайшему из всех вопросов или, вернее сказать, к единственному вопросу, ибо всякий вопрос, прекращающийся вместе со смертью человека, еле стоит, чтобы о нём говорили. Рассудите сами, как такая наставница могла понравиться матери римлянки! Надо полагать, что между ними произошли ужасные сцены; а по моему мнению, никто не напоминает так покойного г. Дамиена[333], растерзанного лошадьми во все четыре стороны, как этот бедный человек, поставленный между матерью и женою, тянущими его, каждая в свою сторону. Растерзанный таким образом на две части, он, по смерти матери, восстановил опять свою целость, и может быть дал слишком почувствовать свое удовольствие по поводу обретенного вновь спокойствия и освобождения из-под опеки. Я Вам пишу всё это в его оправдание, не стараясь его вполне обелить, так как я вообще считаю его немного слабым в отношении морали.