Сарагоса не сдается. Пусть ее превратят во прах, пусть от ее овеянных легендами зданий не останется камня на камне, пусть рухнут все сто ее храмов, пусть, изрыгая пламя, разверзнется твердь, взлетят под небеса фундаменты и дождем посыплется в бездну черепица кровель — все равно среди обломков и трупов найдется один еще живой испанец и скажет, что Сарагоса не сдается.
Пробил час беспредельного отчаяния. Франция больше не сражалась — она рыла подкопы. Чтобы завоевать испанскую землю, нужно было сперва перекопать ее. Одна сторона Косо уже принадлежала Франции, истерзанная Испания отступала на противоположный тротуар. В Тенериас и в левобережном предместье французы тоже брали верх: там беспрестанно рвались их мины.
Хоть это и кажется невероятным, но в конце концов мы привыкли к взрывам мин, как в свое время притерпелись к бомбардировкам. Иногда откуда-то доносился грохот, равный по силе тысяче громовых раскатов одновременно. Что это? Да ничего: просто взлетает на воздух университет, часовня Крови господней, дом Аранды, какой-нибудь монастырь или церковь. Мы жили уже не на нашей мирной и тихой планете, а в безумном мире, пронзенном молниями, в мире, где царили грохот и разрушения, где некуда было ступить, потому что вся земля была разворочена и всюду зияли воронки от взрывов. И тем не менее люди продолжали сдерживать чудовищный натиск врага, чьи неисчислимые полчища походила на поток лавы, беспрерывно и неумолимо выбрасываемый вулканом, или на бурю, которой нет конца. Рушились крепости — их заменяли монастыри; падали монастыри — в дело вступали дворцы; исчезали дворцы — в ход шли простые дома: ведь и у них есть стены.
Люди уже ничего не ели. К чему еда, если смерть может настигнуть в любую минуту? Сотни и тысячи гибли при взрывах, эпидемия распространялась с быстротой молнии. Уцелеет человек под градом пуль, свернет за угол, а у него тут же начинается нестерпимый озноб, его бросает в жар, и через несколько часов он мертв. Больше не было ни родных, ни друзей, люди перестали узнавать ближних.
Лица защитников города, вымазанные землею, копотью и кровью, походили на лица мертвецов, и, встречаясь после боя, соратники спрашивали друг друга: «Кто ты?», «Кто вы?»
На колокольнях больше не били в набат, потому что не стало звонарей; на площадях не читались прокламации, потому что никто их не печатал; в церквах не служили обеден, потому что не было священников; на улицах уже не распевали хоту и, по мере того как гибло население, все реже и реже раздавались даже крики. На город постепенно опускалась гробовая тишина. Говорили только пушки; солдаты на аванпостах уже не развлекались, обмениваясь с противником отборными ругательствами. На смену ярости в души вползала печаль; гибнущий город дрался молча, чтобы не расходовать на неуместные крики ни одной крупицы своих сил.
Мысль о неизбежности капитуляции овладела умами всех сарагосцев, но никто не выражал ее вслух: ее скрывали в глубинах сознания, подобно тому как скрывает свой умысел тот, кто собирается совершить преступление. Сдаться? Это казалось настолько невозможным, настолько трудным, что умереть было гораздо легче.
После взрыва монастыри Сан-Франсиско прошел день, страшный день, который, казалось, был не прожит нами наяву, а существовал лишь в обманчивом царстве воображения.
Я был на улице Аркадас незадолго до того, как на ней рухнула большая часть домов. Потом я побежал на Косо выполнять отданное мне приказание. Помню, что я еле двигался — так трудно было дышать из-за нависшего над городом тяжелого зловония. По дороге я встретил того самого бездомного мальчика, который несколько дней назад плакал в Тенериас. В этот раз он тоже шел один и плакал. Несчастный то и дело совал в рот руку, словно собираясь жевать свои пальцы, но никто не обращал на него внимания. Я тоже равнодушно прошел мимо, но потом в моем сознании что-то шевельнулось, я вернулся, подозвал мальчика и дал ему хлеба.
Выполнив приказание, я поспешил на площадь Сан-Фелипе, где после боя на улице Аркадас собрались несколько человек, оставшихся от нашего батальона. Была уже ночь, и хотя на Косо наши и французы все еще отчаянно обстреливали друг друга из противоположных домов, мой батальон был оставлен до утра в резерве, потому что люди валились от усталости.
На площади Сан-Фелипе я увидел человека, закутанного в шинель; он расхаживал взад и вперед, не обращая внимания решительно ни на кого и ни на что. Это был Агустин Монторья.
— Это ты, Агустин? — спросил я, приближаясь. — Как ты побледнел и изменился! Ты не ранен?
— Оставь меня, — резко ответил он. — Мне сейчас не до праздных разговоров.
— Да ты рехнулся! Что с тобой?
— Кому я говорю? Отстань! — вспыхнул он и с силой оттолкнул меня. — Сказано тебе, что я хочу быть один. Не желаю я никого видеть.
— Друг мой, — ответил я, сообразив, что какое-то страшное горе омрачило душу моего товарища, — если стряслась беда, расскажи мне о ней, и я разделю с тобой твое несчастье.
— Разве ты ничего не знаешь?