В тот же вечер Иона, Элисабед и Вахтанг провожали ребят, едущих на фронт. На вокзале собрался весь город. Гремел оркестр, произносились речи. В дверях вагона стоял пожилой лейтенант и платком то и дело отирал пот, ручьями стекающий со лба. Добровольцы высовывались в окна и махали девочкам, растерянно стоявшим в ряд у стены. Женщины плакали. Завидев Вахтанга, кто-то из одноклассников крикнул (наверное, просто так, без всякого злого умысла).
— Эй, Вахтанг, ты что, не едешь?
Элисабед сорвала с сына очки и, чуть не плача, показала их всем — едущим и провожающим:
— Как он может поехать, скажите, как?!
Ребята захохотали. Им уже было все равно.
И вдруг стало тихо. Потому что все скорее почувствовали, чем увидели, что эшелон тронулся. Лейтенант на ходу вскочил в вагон. Толпа с гулом двинулась вслед за набирающим скорость составом. И казалось, что люди несут вагон на своих плечах. Оркестр все гремел. А Вахтанг стоял на том же месте, низко опустив голову.
Домой они возвращались молча.
Смеркалось.
И город казался опустевшим.
Прожектора, как ножницы, кромсали небо.
Через несколько дней Вахтанг уехал на фронт. Элисабед слегла. Она лежала, раскрытыми глазами уставясь в потолок, или плакала, повернувшись к стене.
— Мы с тобой не одни, — утешал жену Иона, — вся страна воюет. И всем жалко своих детей.
Пришел врач, брат умершего в юности поэта. Осмотрел больную, пожал плечами и ушел, не выписав рецепта. «Потому что, — сказал он, — нет лекарства от этой болезни». Он ласково похлопал Иону по спине.
— Жалок человек, — продекламировал он, когда Иона проводил его до дому. — Между прочим, это слова моего брата.
Элисабед не разговаривала с Ионой. Не замечала, как будто его вовсе на свете не было.
«Все меня как-то не так понимают», — думал Иона, смиряясь с мыслью, что все правы, а он просто себя обманывает. Дожил до седых волос, так и не научившись языку, на котором люди поверяют друг другу свои страдания. Это был особый язык, и кто не овладел им, оставался на всю жизнь растерянным и удивленным, как Иона.
Элисабед, должно быть, и раньше презирала его, но терпела, пока сын был рядом. Теперь их ничего не связывало. Иона оправдывал ее: мать всегда тоскует, провожая сына на войну. Но он? Он тут при чем? Разве он мог поступить иначе? Неужели он достоин той ненависти, которую читает во взгляде жены? Ненависть эта не умещалась в ее широко раскрытых глазах, переливалась через край, окутывала комнату липкой паутиной. И он трепыхался в этой безжалостной паутине, задыхался и… тоже молчал.
Иногда он брался за веник и подметал пол. Откуда появлялась эта пыль? Казалось, что предметы сами выделяют ее и потом прячутся под рыхлым мягким слоем. Обескураженный, он садился на стул и спрашивал громко себя, а может, Элисабед:
— Что я такого сделал?
Вахтанг перед отъездом как будто помирился с ним. За это он был бесконечно благодарен сыну, хотя в глубине души считал, что тот обошелся с ним несправедливо — он так же не понимал его, как и все остальные. Но главная беда состояла в том, что он сам не мог разобраться, правильно ли поступил на этот раз.
Иногда заглядывала к ним Ксения. Иона не любил, когда она приходила. Никогда у него к ней душа не лежала, но что делать — не выгонишь ведь. А Ксения после того случая и вовсе другом семьи сделалась: за Элисабед ухаживала, обед готовила, убирала, стирала. Элисабед радовалась ее приходу, в разговорах с ней отводила душу. Стоило появиться Ионе, как они замолкали и откровенно ждали, когда он уйдет. Ксения снова посматривала на него косо и относилась к нему пренебрежительно. Может, Элисабед ее так настраивала? «Чего она вообще повадилась, — сердился Иона. — Кто ее приглашал? Мы уж как-нибудь сами разберемся».
Но Ксения во все вмешивалась: «Дома ни крошки хлеба, а ты сидишь, сложа руки, — сказала она Ионе. — Больной нужно питание. Наши учителя ездят в Самтредиа и привозят оттуда сыр, фасоль, кукурузную муку». Иона пошел в комнату жены и спросил, что из вещей можно отвезти на рынок. Элисабед отвернулась к стене и ничего не ответила. Иона достал из шкафа свое пальто и каракулевую шапку. В Самтредиа он выменял их на мешок муки, сыр и лобио. Все это он с трудом дотащил до дому, обливаясь холодным потом при мысли, что его могут принять за спекулянта.
Ксения испекла мчади — кукурузную лепешку — и сварила лобио. Возле кровати Элисабед Иона поставил маленький столик, накрыл его салфеткой и, когда Ксения внесла дымящуюся миску, потирая руки, сказал:
— Ох-ох-ох, как мы сейчас поедим!
Ему казалось, что таким образом он делает шаг к примирению. Он сел на кровать, отломил кусок от горячей лепешки, подул на пальцы, чтобы показать, какая она горячая, и тут встретил взгляд жены, полный такой неприкрытой ненависти, что кусок застрял у него в горле. Он отставил тарелку и вышел на кухню. Через некоторое время Ксения вынесла ему поесть.
— Спасибо, Ксения, не знаю, как тебя благодарить, — с жалкой улыбкой пробормотал Иона.
— Убить вас, мужиков, мало! — с достоинством ответила Ксения и вернулась к Элисабед.