Павел вырос в детдоме и сам был «ничейный», поэтому оборвал Коку довольно обидчиво, резко. Но тот не унялся.
— Может, есть какой талисман? Одолжи на экзамен. Как сдам хирургию, верну. А? Ни в зуб ведь… Завалит меня дядя Степа… — И он взял из рук Павла толстенную книгу, с небрежностью заглянул в нее. — Как думаешь, помогает, да?
Павел слушал его, спокойный, уверенный. Только брови чуть хмурились, вздрагивая. Ответил раздельно, так, что каждый из находившихся в коридоре услыхал:
— Тебе, Коля, настенный календарь поможет. Там полезные сведения на все случаи жизни. Хорошая штука!
И пошел к выходу, прижимая к себе том Гете, великого старца, мудрейшего из всех стариков.
2
В тот год весна налетела на город внезапно.
На московских бульварах воздух пахнул железистой снеговой водой, влажным запахом дерева и — что уж совсем неожиданно — ландышем. На деревьях галдели грачи. Снег лежал на обочинах коричневатый, в стеклянных пупырышках, насыщенный влагой, и троллейбусы, беспрерывно сигналя, проносились по улицам с ошалевшими мордами, с разлетающимися усами грязно-желтой воды.
От обилия света, блеска солнца на лужах Павел, долго бродивший по городу, захмелел. Он сел на скамью, удивляясь, что становится настороженным и чутким: он сегодня прислушивался ко всему, чего прежде не слышал, видел то, чего прежде не замечал. Многоголосый, невнятный гул огромного города долетал сюда, за решетки бульвара, чуть-чуть искаженным, а шорох и шум машин будоражили нервы. Он любил этот город, и не только потому, что родился и вырос здесь, на широких его площадях, но еще и потому, что весь этот шум и шорох жили в нем самом естественно, органично, как живет плеск волн океана в большой розовой раковине: великое в малом, огромное, непонятное — у тебя на ладонях.
Он любил этот город за его разноликость, за серые и золотые дни ранней осени, за выжженный, белый асфальт июля и длиннющие очереди у цистерн с темным, пенистым квасом. Но больше всего — за снег и таинственную тишину институтской библиотеки, где всегда одно время года, один запах — старых, тлеющих книг, один звук — сухой, осторожный, от бережно перелистываемых страниц, одно чувство у всех сидящих за столиками возле черных рогатых настольных ламп — великое чувство общения с вечностью.
Это как в полдень на летней прохладной реке: опустив пальцы в воду, осторожно касаешься нескончаемого потока большой человеческой мысли и ловишь свое отражение в древних раздумьях, в медлительных струях логических доводов, подмечаешь острый блеск отточенных камешков — афоризмов, холодеешь над глубинами откровений, проникающих в самую суть человеческого бытия, его вечной молодости.
Павел видел смертельную сшибку трусливых мещанских умишек, их житейское, осторожное: «Чем меньше человек знает, тем он меньше ошибается», с гигантскими глыбами познаний и дерзкого неповиновения авторитетам: «Надо ошибаться смело, решительно, с твердостью, только тогда дойдешь до истины…»
Он уже научился проникать своей мыслью в глубь живого, горячего организма написанной сотни лет назад и все еще не стареющей книги — и видел не только то, что автор хотел сказать, но и то, что хотел укрыть от невежд, чуть притрушивая вокруг своей главной проблемы забавные иносказания, рисуя картинки природы, разбрасывая, как цветы, цитаты из древних.
После чтения он раздумывал о себе, о дорогах, приведших его в медицину. Еще в детстве Павел мечтал о море, о спасении тонущих кораблей, о штормах и смерчах. Стать ллойдовским капитаном — что может быть в мире благородней и выше? Выплывать из тумана, из ночи, как призрак, подбирать отчаявшихся, держащихся на волнах, снимать с пылающей палубы обожженных, возвращать отца детям, жене мужа, влюбленного его юной невесте…
Он затратил три года, чтобы попасть в мореходку, три раза проваливался и подал сюда, в медицинский, уже больше с отчаяния, на авось — и прошел. От старого увлечения морем, вернее, от безотчетной и горькой любви к нему осталось тяжелое чувство обиды да в памяти читанные когда-то стихи, они шли в строгом ритме чередующегося шума прибоя:
И это, задавленное в себе и больное, отброшенное навсегда, все еще заслоняло то стоящее впереди, что единственно было доступным, реальным, но таким безразличным.