Хадоська ночью много думала о Ганне, о ее горе. Ни в мыслях, ни в сердце не было согласия. То как бы успокаивалась: не ее беда — чужая; то упивалась злой радостью: есть на свете правда, пришла кара; то вдруг, в минуты раскаяния, сочувствовала: беда такая! Жалость обезволивала, когда думала, что Ганна где-то убивается над желтым холмиком могилы. Уже, казалось, готова была с давней, как бы живой еще, дружбой простить все, но почти каждый раз стремление это затемняла Евхимова тень, и в жалость ее вливалась горькая струя, вносила в чувства противоречивость, ожесточение. Ожесточение крепло, когда вспоминала свою беду, своего ребенка, которого будто снова теряла…
В таком противоречивом состоянии и увидела Хадоська Ганну, которую везли назад Чернушка и мачеха той же дорогой вдоль болота. Хадоська была близко от дороги и хорошо видела Ганну: та сидела на телеге, по-старчески горбясь, обхватив руками колени. Руки были сцеплены так, что казалось — не разнимет никто. Навеки. И сама сидела так, будто Не распрямится никогда. Еще заметила Хадоська: глаза были потухшие! Как слепые! В то мгновение Хадоська не думала ни о чем, только смотрела, чуткая и растерянная. Она словно заново видела Ганну. Чернушка вдруг с воза поклонился ей, лицо его болезненно скривилось, он провел рукавом по глазам, отвернулся. И его поклон и слезы еще больше смутили Хадоську.
Смущение и чувство вины не оставляли ее весь день. Гребла ли сено, сносила ли его в копны, чувствовала себя виноватой перед Ганной, перед всем светом, особенно же — перед богом, который, знала, видел все, что она думала! Правда, жила она и теперь не только чувством вины: время от времени находила на нее, путала все прежняя беспорядочность чувств и мыслей…
Вечером, едва стемнело, к возу, где она ужинала с отцом, приплелся Миканор. Приходил он не в первый раз — наделы были близко, — но Хадоська взглядывала нашего редко и строго. Часто чувствовала на себе его тяжелый взгляд, сжималась и настораживалась; хмуря брови, ждала, что будет дальше. Дальше не было ничего. Миканор будто скрывал чтото. Вставал, тащился к своему табору. Вот и в этот вечер курил, говорил с отцом о погоде, о сене, мирно, терпеливо спорил о колхозах: колхозы, увидите, докажут свое! Спорил, а Хадоська часто чувствовала в потемках: снова смотрит на нее! Спор не кончили и в этот вечер: отец, готовый вскипеть, спохватился, что кони не поены, исчез в темноте. Хадоська насторожилась.
— Чего ето ты Хоню мучишь? — промолвил Миканвр не сразу и не легко. Будто заступился: — Ходит столько! И такой хлопец!.. А ты — мучишь!..
— Пусть не мучится! Я не прошу!..
— Дак любовь же не оттого… просят или не просят…
Она — как зараза какая… — За всем этим Хадоська ощущала что-то тяжелое, затаенное, как и в его взглядах. Или ты не любишь его".. — Она промолчала, начала копаться в возу, будто готовила постели. Он стал рядом-, взял ее за руку. — Или, может, я тебе нравлюсь?
Он пытался шутить, но Хадоська чувствовала, что это не шуткиг и ей было неприятно. И еще чувствовала она, какой он слабый, бессильный перед нею, Миканор, которого так не любил и побаивался ее отец. Он, правда, не выпустил руку, когда она хотела отнять, нарочно, из мужского самолюбия, сжал крепче. Обнял крепко. И все же Хадоська чувствовала себя более сильной, высокомерно шевельнула плечами, и он нехотя отпустил. Отошел, закурил папиросу.
— Не нравлюсь, значит?
Она не ответила. В это время послышалось беззаботное посвистывание, кто-то шел к ним; еще издали узнали- Хоня.
Хоня, приблизясь, перестал посвистывать, поздоровался тихо, сдержанно. Только когда Миканор ответил, захохотал- А я думал — батько!..
Он шутил, хохотал и замечать не хотел, что Миканор сегодня особенно молчалив. И то, что Миканор скоро простился, подался в темноту, тоже понял по-своему. Стал дурачиться, хватать ее за руки, обнимать, как хватал и обнимал каждый раз, когда удавалось остаться вдвоем и в темноте Она отнимала руки, вырывалась, а он — будто так и надо было — хватал снова, тянул к себе, смеялся.
— Дак когда же будем жениться? — спросил, может, уже в двадцатый раз. Она промолчала, но он хоть бы чуть обиделся или помрачнел; веселый, беззаботный, не впервые погрозил: — Немолодая ж уже! Состаришься!.. Не возьмет никто!
— Пусть не берет!.. — Она и не думала смеяться.
— Свекуешь одна!
— И свекую!.. Страх какой!..
— Дуреха! — сказал он твердо. Все же пересилил — обнял ее, привлек к себе. Она попыталась вырваться, но он добродушно, весело удержал. Меряясь с нею силою, со снисходительной усмешкой поинтересовался: — Лучшего хочешь дождаться? — Убежденно заявил: — Лучше, чем я, не найдешь!
— Ого! Лучший на всем свете!
— Лучший!.. — Он сказал так, будто удивлялся, что в этом можно еще сомневаться. — Лучше не найдешь. Нет на всем свете, ей-бо!.. Никто так любить не будет!..
— Всем вы так говорите!
— Я? Я — никому! Тебе только! Знаешь же!