Прошлой осенью вымели все подчистую. Думал припрятать немного, закопал семь мешков под поветью, дров наложил сверху до крыши, так — выкопали. Гумно, хлева перекопали, а докопались, вытащили. Только и упрятал что пять мешков на картофельном поле за грушей. Озверевшие от копания, от его упрямого "нет ничего", от неудачи, что не могли добраться до оставшегося, — чуть в милицию не погнали сразу же. Судить грозились, в тюрьму упечь собирались. Передумали они там, что ли, а обошлось как-то без милиции и без тюрьмы; предупредили только напоследок — в другой раз хорошего чтоб не ждал, если не прекратит злостное свое сопротивление. Божился, клялся, что забрали все, бедовал со слезами: как теперь жить будет? Бедовал не очень, чтоб не растравить ненароком больше; но когда вспоминал, думал потом, неизменно жгла ненависть: затягивают на шее петлю, а ты и не выкручивайся! Не сопротивляйся, не будь злостным!
Сам помоги! Благодари, что не посадили! Как будто тут рай, а не та же тюрьма!..
Голоса даже лишили, лишенцем сделали; словно ему и рта раскрыть нельзя. По правде говоря, не так ему и скучно без того голоса, плевал бы он, если б тот голос был только голосом; большая честь — иметь голос вместе с каким-нибудь голодранцем, который вчера горсти твоей муки был рад!
Голос важен не сам по себе; голрс — это в действительности облегчение с налогом; не имеешь голоса — гнись, надрывайся под твердым заданием! Тянись изо всех жил да еще помалкивай, — не имеешь права голоса — лишенец! Чтоб ему на том свете на раскаленной сковороде, на огне змеюкой извиваться тому, кто выдумал эту погибель! Тем, кто душил этим твердым заданием; особенно ж — Даметикову приблуде, за которым и другие в селе как взбесились. Самообложение, страховки, заготовки, налоги, которым конца-края нет, — чего только не навешали на хозяина, чтоб высосать из него, как кровь, силу, чтоб не дать ему стать на ноги!
Еще в позапрошлом году разделил хозяйство с Евхимом.
Разделил даже охотно: думал, отрезав добрую долю Евхиму, не таким богачом будет бросаться в завистливые людские глаза. Думал — главное, налоги убавят, облегчение какое-то сделают. Так черта лысого! Впекли столько налога, что заскрежетал зубами. Да не один налог, а два: и ему, Халимону, и Евхиму!..
Не тот был теперь Глушак: еще больше высох, согнулся, как ворон, поседел совсем; только блеск в хориных глазках, как был, остался пронзительный, упорный, несломленный.
Трудно было, а смотрел вперед. Трудно было, а чуял — от этого ночами, когда все обдумывал, ныло внутри, — чуял, что это не все еще, что узел только начинает затягиваться.
В болезненной, горячечной дремоте, где сон и явь путались, едва ли не еженощно являлись назойливые, страшные видения: мерещилась какая-то гора, дорога по ней. Гора была похожа на юровичскую, дорога врезалась в нее тоже, как юровичская: глинистая, с колеями, с глубокими размывами по сторонам. Знакомая и обычная дорога эта, которой и ходил и ездил тысячи раз и которая давно ничем не удивляла, во сне виделась неизменно такой крутой, падающей, что Глушак, глядя на нее, холодел. Знал, что нельзя ехать, что добром это не кончится, и все же каждый раз — виделось направлялся съезжать по ней. Каждый раз одно, неизменное, будто предопределенное видел: телега наезжает на коней, кони не могут удержать, всё разгоняются с горы, летят по крутому спуску — быстрее, быстрее. Дух захватывало от страха: хотел натянуть вожжи, попробовать остановить коней, но руки были бессильны; хотел — когда видел, что уже ничто не удержит ошалелых, — спасаясь от гибели, оторваться от телеги, соскочить — и не мог. А кони все ускоряли бег, все летели, телегу бросало, метало так, что сердце чуть не разрывалось.
Вот-вот — беда, гибель, конец: какой-нибудь из коней не выдержит бешеного лёта, рванет в сторону, ринется под колеса!.. Господи, спаси… Тяжкий, глубокий крик исторгался изнутри, разрывал бредовое видение; чувствуя, как сильно, задыхаясь, колотится сердце, как холодный пот течет по лицу, по шее, он еще слабыми, трясущимися руками крестился, преданно шептал молитвы. Ощущение неудержимой скорости приближения к беде, к гибели, ощущение бессилия долго еще жило в нем, неохотно, медлительно успокаивалось, уходило.
Он так ни разу и не досмотрел страшного сна до конца:
каждый раз просыпался, когда кони и телега вот-вот могли не выдержать гибельного разгона. Но, может, именно потому страх перед тем, чего не досмотрел ни разу, что было там, за чертой пережитого, больше всего и угнетал его, томил душу неопределенной и недоброй неизвестностью. Страх этот, странно, не тускнел наяву, он как бы переходил из бреда в жизнь. Та же пугающая неизвестность чувствовалась и в будущем, пугающая — особенно потому, что она уже не была призраком, бредом. Она была действительностью, болезненно осязаемой, реальной.