Несколько раз подходил к дверям, намеревался войти и — останавливался несмело. Не хватало отваги. Ругал себя: трус, слизняк; упрекал: так никогда ничего не добьешься, — однако совладать с противной слабостью не мог. Странное творилось с ним: и войти сил не было, и вернуться, оторваться от дверей — тоже. Будто цепью прикован. Подходил, отходил, упрекал себя, издевался даже над собою. Потом стал злиться на свою нерешительность, стал будто смелее… Теперь или никогда! — не рассуждая больше, не колеблясь, открыл двери.
В темноте Степан остановился, осмотрелся — где она? Не увидел, скорее догадался: на кровати лежит, — но не подошел к ней. Подождал, думал, что спросит, отзовется как-нибудь. Она не отозвалась. Тогда несмело, тихо стал приближаться к постели, — неужели спит?
Как оглушало сердце, когда остановился, наклонился над нею прислушался, присмотрелся вблизи. Даже будто жаром обдало от этой близости. Она не спала, смотрела, но — это очень смущало — хоть бы шевельнулась. Как неживая!
— Теб-бе… может… плохо?.. — выдавил Степан.
Ганна не ответила. Замешательство его не только не уменьшилось, а еще усилилось, он стоял, сдвинуться не мог.
Только слышал, как стучит его сердце и шумит в голове. Теперь слабости уже не было, он готов был на любую отвагу, но — вот же беда: для чего эта отвага, что делать? Он как бы вдруг перестал соображать.
— Может, что… надо?.. Дак я…
Она, вместо того чтобы посоветовать, отвернулась молча, легла лицом вниз. Степан постоял, надо было что-то делать, — дотронулся до нее, осторожно положил руку на плечо. Ладонь его ожгло, всего обдало жаром, он даже почувствовал слабость. Тянуло прижаться к Ганне, обнять. Еле проглотил горячий ком, что застрял в горле:
— Ганна…
Как он жалел, как любил ее в это мгновение, какое необыкновенное чувство, радость, какая надежда томили его, горели в нем, ждали, стремились! Он жил только ими, только ею! Если бы она приказала ему в ту минуту умереть, он умер бы, может быть, счастливый! Он готов был для нее на все!
Она сказала то, чего не ожидал. Тихо, чуть слышно, но так отчужденно, недоступно, что его будто ударили:
— Отойди.
Рука его сама отскочила от Ганниного плеча. В одно мгновение желанное, близкое стало далеким, недосягаемым.
Чувствуя, как внутри все похолодело, не понимая ничего, Степан поплелся к дверям.
Всю ночь Ганна пролежала будто неживая. Не было мыслей, не было, казалось, никаких чувств. Всплывали только медленно, неслышно, как неживые, картины-воспоминания, всплывали одна за другой, возвращались, путались.
То видела, как малышка сучит ножонками, как комары роятся вокруг измученного личика… То видела, как качается она на руках, беленькая, будто спящая, — когда везла слуга.
Как неподвижно лежала в корытце, когда мыли в последний раз, когда надевали рубашечку… Слышала, как скрипели колеса, когда ехали на кладбище, как, осыпаясь, шуршал падающий на гроб песок… И раз, и второй, и несчетно раз, оттесняя другие воспоминания, наплывая на них, виднелась беленькая, спокойная головка Верочки на подушке в гробу. Все, что ни возникало, ни появлялось в памяти, проходило странно спокойно, как бы не отзывалось в Ганниной душе, не тревожило, не бередило болью. Будто не было ни боли, ни горя, будто перестала вдруг чувствовать их. Все виделось, воспринималось как неживое. Ко всему была бесчувственна. Бесчувственная голова, бесчувственное сердце, сама вся бесчувственная…
В бесчувственности ее незаметно для нее самой каменела бесчувственность к Глушакам. В эту ночь перестали чтолибо значить для нее глушаковские хата, двор, хлева, сами Глушаки, истлело, испепелилось то, что еще подчиняло, — покорность, терпеливость, старание угодить…
Только на рассвете, когда в посветлевшие окна глянул обычный, такой знакомый мир, который все ширился, раздвигался, начинал искриться, что-то шевельнулось, ожило в ней. Когда на раме сверкнуло, заиграло солнце, будто льдинка блеснула в Ганне, начала таять. Ночная каменная тяжесть вдруг свалилась, Ганне стало легче. Но так было только мгновение, сразу же за этим ожившее сердце пронизала тоска.
День возвращал к действительности. Снова пошли Йоспоминания, но уже не медленно, а стремительно, беспокойно.
События одно за другим снова оживали в памяти. Все, что было на болоте, в грозовые ночи, душные дни, последние дни Верочки. От воспоминаний уже было больно, — чем дальше, тем больнее. Обожгла мысль: а можно было б дочурку спасти! Могла б Верочка не в гробу лежать, под тяжелой землей, а жить! Жить! Сучить ножонками, смеяться, радоваться, расти, крепнуть! Могла б, если б не глушаковская жадность, ненасытность проклятая! Если б не своя вина: что слушалась их, сидела, когда надо было скорее бежать за спасением! Не спасла, дала загубить маленькую!
Загубила, можно сказать, сама!..