Ханна ощутила вспышку гнева, и это ее удивило. Она закрыла глаза. Русские… Самый страшный кошмар для немцев, непередаваемый ужас для немок. А ведь когда дивизии вермахта отправлялись завоевывать их степные просторы, никто не давал и ломаного гроша за жизнь представителей этой низшей расы, этих убогих славян, пораженных гангреной кровавой революции. Все были твердо уверены, что немецкие танки совсем скоро своими гусеницами проедутся по красному флагу с серпом и молотом. Во время митингов, задававших ритм их жизни, руки решительно вздымались вверх, и возглас «Зиг хайль!» выкрикивали с тем же рвением, что и в солнечные дни октября 1938 года, когда судетские немцы[18] примкнули к Рейху.
Прошли месяцы. Письма от солдат приходили все реже, и, несмотря на триумфальные сводки, передаваемые по радио, женщины научились читать между строк. Русская зима была безжалостна. Ханна и ее подруги осознали, что их братья, женихи и мужья не только мерзли, но и голодали. Вслед за бесконечно откладываемыми увольнительными объявленная было победа постепенно таяла в воздухе, пока не превратилась в мираж, — в нее уже никто не верил.
А потом случилось невообразимое… Зародившись среди озер и плодородных равнин Восточной Пруссии и Померании, с приходом первых беженцев, временно разместившихся на площадях и под навесами вокзалов, протяжный стон постепенно разносился по стране. Он докатился до Габлонца и соседнего городка Варштайн, где Ханна слушала новости, припав ухом к радиоприемнику, чтобы оградить больную мать от плохих вестей.
«Русские идут…» Старики и дети были мобилизованы для рытья окопов; матери семейств облачались в серо-зеленую униформу и брали в руки автоматы или противотанковые ружья; тринадцатилетние мальчишки натягивали на себя солдатские шинели, путаясь в длинных полах, и набивали соломой круглые каски, сползавшие на глаза.
Как и все остальные, Ханна испытывала ужас при мысли о полчищах русских, заполоняющих улицы Германии, жаждущих отмщения, этих чудовищ с монгольских равнин, вдохновленных злобной пропагандой Ильи Эренбурга[19], которую транслировали по радио: «Немцы — не люди». Однако же не советский солдат грубо схватил ее, не русский мужчина оскорбил, назвав «грязной нацистской шлюхой», «немецкой сволочью», и боль была такой невероятной, такой ошеломляющей, что она не понимала, как можно было не умереть на месте, как можно было лежать распятой, чувствуя, что разрываются твои внутренности, но оставаться в сознании. Она понимала, что валяется в грязи с распухшим лицом и окровавленным телом, получая презрительные пинки сапогом, словно бродячая собака.
По правде говоря, порой она даже жалела, что русские офицеры не появлялись в городе почаще, чтобы навести порядок.
Что касается Лины, одному Богу было известно, что с ней теперь стало. Когда по радио объявили о капитуляции, полька медленно поставила тарелку, которую мыла в раковине, развязала свой фартук и уронила его на пол, а потом повернулась к Ханне. Под густыми бровями ее взгляд был странно неподвижен. Они были знакомы около шести лет, с тех пор как Лину привезли работать на их семью, однако теперь Ханна поняла, что они совсем не знали друг друга.
Кухонные часы отсчитывали минуты, которые казались бесконечными. Прислонившись к печке, Ханна стояла без сил, с учащенно бьющимся сердцем. Лина обогнула длинный деревянный стол, двигаясь словно автомат. Хрупкая женщина неопределенного возраста, с красными руками и выпирающими из-под кожи костями, сделала странное движение губами, прежде чем плюнуть ей в лицо.
Дрожащей рукой Ханна вытерла щеку. Лина взяла несколько картофелин, остававшихся в мешке, и ушла. Ханна не вымолвила ни слова. Спустя несколько минут она нашла в себе силы пересечь кухню и закрыть входную дверь на ключ.
Она уже давно придумала, как объяснить своей матери, куда пропала польская служанка, но объяснения не потребовались, так как пожилая женщина становилась все более рассеянной. Иногда она просыпалась после тяжелого послеобеденного сна и звала Андреаса, сетуя на отсутствие сына и проклиная его за то, что он ее бросил. Что можно было так долго делать в этой стекольной мастерской? Конечно, он талантливый гравер, но никто не имеет права нещадно его эксплуатировать. Он даже перестал приходить на воскресные обеды, нарушая приличия! Ханна бросала печальный взгляд на этажерку, где стоял гравированный кубок, увенчавший годы учебы Андреаса в Технической школе Штайншёнау, а также ваза, за которую он получил высшую награду на Всемирной выставке в Париже в 1937 году. Она не могла спокойно смотреть на его изящную и трогательную работу «Девушка в лунном свете» — сердце ее сжималось от тоски.