Актон снял рубашку. В дверях толпятся люди, тянут шеи, чтобы увидеть. Пластинок больше не слышно. Кто-то играет на пианино, ах да, они ждали, что он придет, а женщина поет. Плохо слышно, но я и так знаю слова наизусть.
Фелис. Она слишком сильно жмет мне руку. Пусть наклонится ко мне. У нее такие большие глаза, как лампы на потолке. Она спрашивает, это он?
Им нужно его имя, чтобы броситься за ним вдогонку. Отобрать у него чемоданчик с образцами, но как же можно, там же Бернадина, Рошель и Фей. Мама знает имя, но мама не скажет. Ведь был же весь мир в моей руке, Фелис. Там, в комнате с замерзшими стеклами.
Фелис наклоняется, и я кричу ей в ухо. Мне кажется, я кричу. Мне кажется.
Люди уходят.
Теперь видно. Через дверь я вижу стол. На нем коричневое деревянное блюдо, плоское как поднос, доверху полное апельсинов. Теперь ясно, темное блюдо, гора апельсинов, одних золотых апельсинов. Слушай. Я не знаю, кто это поет, но слова я знаю наизусть».
Золотые. Золотые стояли деньки: погодка для влюбленных, так люди говорили. Пик года. Вот тогда-то все и началось. В день столь хрустально– чистый и ясный, что деревья шелестели, кичась. Зажатые среди бетонных стен, едва дыша, все равно кичились. Глупые, глупые, но что же сделать, день был такой. Я своими глазами видела, как Ленокс-авеню вдруг раскинулась во все стороны, стала шире, и мужчины выходили из лавок, чтобы подивиться на нее, чтобы постоять, засунув руки под передник или в задние карманы, поозираться на широкую улицу, желавшую вместить побольше чудного дня. Увечные ветераны в одежде, отчасти военной, отчасти гражданской, больше не таращились хмуро на занятых работой людей, а шли к церковному фургончику и, поев,
разваливались на обочине, как на файфовском[25] диване, скручивать свои цигарки. Женщины спотыкались на выбоинах тротуара, а вместо того. Чтобы глядеть под ноги, взглядывали на верхушки деревьев, пытаясь понять, откуда этот свет. Издалека доносился шорох шин на М11 и М2, и паккардов было почти не слышно. Даже шумливые форды угомонились, у шоферов пропало желание дуть в рожок или, выглянув из бокового окна, подтрунивать над пешеходами, медленно ползущими через улицу. Золото дня пронимало и их, и они кричали женщинам, чьи черные блестящие каблучки застревали в трещинах: «Все отдам, что хочешь! поедем ко мне»!
Парни на крышах сменили мелодию: наплевавшись вдоволь и поразглядывав с недоумением мундштуки инструментов, они приладили их назад, раздули щеки, и зазвучал вот этот самый свет, чистый, сильный и щедрый, что ли. Как они играли, так вы бы подумали, что все всем прощено. Труднее было кларнетам: медные разошлись вовсю, не шастали как обычно по низам, а звучали высоко и чисто, будто девочка поет у ручья, ждет чего-то, ножки застывшие в воде полощет. Парни-то эти никакой такой девчонки никогда, конечно, не видали, и ручья тоже, но в тот день само придумалось. На крышах. На двести пятьдесят четвертом, где нет ограждений по краям, и на сто тридцать первом с яблочно-зеленой цистерной для воды, и на соседнем сто тридцать третьем, где помидорная рассада в банках из-под масла и тюфяк. Чтобы спать в жаркую ночь, скрываться от духоты или от комаров, которым лень лететь так высоко да и жаль оставлять нежные шеи там, внизу. Так что и на Ленокс, и на Сент-Николас, а оттуда по 135-й, Лексингтон, Ковент и вплоть до Восьмой я слышала их, слышала, как рвались наружу их сахарные сердца, как тек кленовый сахар по четырехсотлетним стволам, а собрать его в ведро, так ведра-то у них и не было, и не нужно им никакого ведра. Им только что и нужно было, чтобы тек весь день этот сахар, хочет, медленно, а хочет, пусть и быстро, только чтобы свободно тек по старым стволам, набухшим сладостью.
Вот как играли мальчики на своих медных в тот день. Уверенные в себе, уверенные в своей святости, стояли на крыше, сначала лицом друг к другу, а потом, когда стало ясно, что кларнетам тут нечего делать, повернулись к ним спиной, задрали вверх свои дудки и вошли в свет, чистый, ровный и щедрый, что ли.