Щенок наречен был Яшкой. И стал с нами жить. Сначала с опасливой оглядкой, долго еще не веря в свалившееся на него счастье. А потом — все увереннее, все нахальнее и веселее.
И весело нам было глядеть, как из никудышного доходяги получается вполне симпатичная дворняжка — кудлатая, бойкая, точь-в-точь та черненькая Жучка, которую рисовали раньше в букварях.
Перед Яшкой стояла, конечно, трудная и почти невыполнимая задача: заменить нам двух таких псов, как Федька и Джек.
Он старался вовсю. Был весел, предан. На прогулках восхищал необыкновенным талантом отыскивать под глубоким снегом недоедки, брошенные лыжниками. Потешно гонялся за кошками, за воронами… Он был хороший зверь. Но мы не торопились впускать его в свое сердце — оно все еще было занято, и Яшка, конечно же, чувствовал это. Не то чтобы он обижался на нас, нет, — тихо, по-щенячьи огорчался.
Братишка встретил появление Яшки без неприязни. Но уж, конечно, и без восторгов. До игр с Яшкой он не снисходил. Вообще мало замечал, кажется. Но по поселку они бегали теперь вдвоем и спали в одной конуре.
Когда Яшку принесли к нам, на шее у него красовался ошейник. Какое-то время, значит, он жил с хозяевами. Большие, видать, сволочи были те хозяева: даже через месяц и через два Яшка, едва к нему протягивали руку, чтобы погладить, униженно пригибал голову к земле — в ожидании удара.
Он был очень милый пес. Но жестокое, судя по всему, детство непоправимо исказило его характер.
Он был ласков, но это отдавало лестью. Был весел, но за всяким весельем чувствовалась оглядка: „А не попадет ли?..“ Он искренно радовался нашему приходу, но стоило сделать неосторожное резкое движение, как он уже с визгом отскакивал в сторону, искал, куда бы забиться.
Мы звали его „трудный подросток“. Самое плохое, что, несмотря на все наши старания, он так и не поверил, кажется, в доброту людей.
Дальнейшая судьба Яшки такова. С конца весны он стал жить у Закидухи. Ближе к осени он к Роберту Ивановичу почему-то охладел и прибился к некоему Толику, который был тем замечателен, что целыми днями шаркал по маршруту „дом — магазин“ с авоськой, полной то пустых, то непустых бутылок. А Яшка, надо заметить, обожал ходить в магазин. Звать его стали Цыганом.
Когда Толик куда-то сгинул, Яшка-Цыган так и остался возле нашей торговой точки в стае себе подобных. Он, я думаю, и сейчас там. Если, конечно, шкуродеры или санэпидстанция не вмешались в плавное течение его собачьей жизни.
Но мы были рады, что появился Яшка. Перестали так болезненно зиять бреши в наших рядах. Какая-то видимость той, прежней, жизни появилась. Веселее стало.
Да и в мире уже веселело.
Февраль заканчивался. Кончалась зима.
Днями, когда стояло солнце, уже можно было, остановившись где-нибудь в затишке, поймать щекой осторожное дружеское нежное тепло, идущее к нам из весеннего, еще очень далекого далека. „Зиму одолели!“ — мы уже могли сказать это.
…Мы оглядывались. Зима представлялась сумрачным, без конца и края снежным полем, скучно и низко освещенным предвечерним солнцем. И очень редкие, очень невеселые вешки чернели в заунывно-нудной той равнине: какой-нибудь заметенный снегом, едва заметный кустик; какое-нибудь омертвелое от стужи кривоватое деревце; полусгнившая, почти с головой осевшая в снег прошлогодняя копешка…
Тяжкого труда стоило одолеть это унылое поле.
Несправедливы мы были, конечно. Нам и зимой было славно. Но кончался февраль, и мы стояли на краю поля, повернувшись уже спиной к нему. Начиналась весна, и все нутро наше рвалось навстречу ей, изжаждавшись света, цвета, живых запахов, солнечного тепла!
Это потом только, утоливши первый, самый жестокий весенний голод, мы смогли оглянуться на зиму более-менее спокойно. И сказать друг другу: „А все-таки хорошо было, правда?“.
Хорошо было — протянуть окоченелые руки к огню. Слушать, как сначала тупо, а потом все более едко начинает пронзать он мириадами мелких игл оглохшую плоть окостенелых с мороза пальцев. Как, тоненько жужжа, чуть не закипая, начинает толкаться по капиллярам жгучая кровь. Как сладко мозжит суставы, — все нестерпимее! — и вот, когда кажется, что уже не выдержать эту странную сладость-боль, она, эта боль, вдруг проходит… И вот — руки твои живы, горячи, сухи. Но ты все сидишь у печи, и медлишь, и ждешь чего-то, а ладони твои, обращенные к огню, — как жадные, чуткие антенны, которыми ты с первобытной жадностью внимаешь…
Хорошо было — из горячо и душно натопленной комнаты шагнуть на улицу, в едкий мороз — с неохотой шагнуть, преодолевая в себе надоевшее вялое сопротивление, каждый раз возникающее, когда из теплой комнаты тебе нужно шагнуть на мороз… В этот миг каждая клеточка твоя, каждая жилочка словно бы ожесточалась и суровела. И весь ты тоже становился напряженно-зажатым, добра не ждущим, потому что из теплой комнаты шагнуть тебе надо было в мороз, шагнуть — и вдруг нежно, благодарно обмануться, ахнув сердцем при виде снежно-голубого, блистательно сверкающего под солнцем веселого великолепия, сочиненного за ночь морозом и снегом!