Хотя попробовать можно. Ведь был же он когда-то молодым, и влюбленным, и страстным или каким там еще. Надо лишь быть к нему повнимательней — приносить ему пиво из холодильника, заваривать чай, сидеть с ним часами у телевизора и смотреть его любимые передачи в надежде, что глухая стена когда-нибудь рухнет. Но Джон Страз стремительно шел на дно. Депрессия накрыла его безумным лоскутным покрывалом, и в глазах отражался лишь цветной экран. Как и остальные, он меня не видел, его ребенок и дома стал Человеком-Невидимкой.
Еще через две недели этих жарких каникул разразилась двойная буря. Первая — по моей вине: меня угораздило, открывая окно на крышу, задеть сигнализационное устройство. Тут же взвыла сирена. Отец примчался неожиданно быстро и чуть не поймал меня. Мне удалось удрать домой, но положить ключи на место не вышло — отец влетел за мною следом и увидел их у меня в руке.
Пришлось пустить в ход всю свою фантазию. Мол, завыла сирена, а отец забыл ключи, и мне хотелось сразу принести их. Он не поверил. Весь день он был на нервах и еще раньше заподозрил, что ключи пропали. Расправа была неминуема. Выбраться из дома можно, лишь проскользнув мимо отца, но было совершенно ясно по его лицу, что не получится.
Конечно, он ударил меня не впервые. Джон Страз мастерски бил наотмашь, его удар попадал в цель три раза из десяти, но уж если попадал, то казалось, что тебя приложили небольшим поленом. Обычно удавалось увернуться и дать деру, а когда он снова видел меня, то успевал протрезветь или забывал, за что тогда взъелся.
Теперь же все было иначе. Во-первых, отец был трезв. Во-вторых, мною совершено ужасное преступление — покушение на «Сент-Освальд», а значит, открытый вызов главному смотрителю. В те минуты в его глазах промелькнула подавленная ярость, тоскливое отчаяние из-за этих собак, граффити и облысевших газонов, дети, что показывали на него пальцем и обзывались, мальчишка-обезьянка, молчаливое презрение к людям вроде казначея и нового директора. Не помню, сколько раз он меня ударил, но под конец из носа у меня текла кровь, лицо саднило, и отец нависал надо мной с безумными глазами, раскинув руки, словно убийца на сцене.
— О господи, господи.
Он говорил сам с собой, меня же больше занимал разбитый нос, который приходилось зажимать руками, боль в животе и сильная тошнота, но ее удалось сдержать.
Потом отец долго сидел за столом, обхватив голову руками.
— О господи, прости меня, прости, — повторял он, но непонятно, обращался ли он ко мне или к Всевышнему.
Мне удалось встать, но он даже не обернулся и продолжал бормотать себе в руки. Подходить к нему было опасно — он мог взорваться в любой миг, но тем не менее чувствовалось, будто в нем что-то сломалось.
— Прости меня, — содрогался он от рыданий. — Я не могу больше, детка, я больше не могу.
И тут отца прорвало, и это был последний и самый жуткий удар в тот горестный день. Его рассказ сначала поразил меня до глубины души, потом ужаснул, а тошнило все сильнее, и пришлось выскочить наружу, в солнечный свет, где нескончаемый «Сент-Освальд» шагал по голубому горизонту, и солнце прожигало мне лоб, и опаленная трава пахла «Синнабаром», а глупые птицы все пели и пели, не умолкая.
Надо было раньше догадаться. Все дело в матери. Три месяца назад она снова начала писать ему, сначала туманно, потом все подробнее. Отец не рассказывал об этих письмах, но если восстановить события, то выходит, что появились они, когда мы познакомились с Леоном, а отец начал спиваться.
— Я не хотел говорить тебе, детка. Даже думать не хотел. Все казалось, если выкину это из головы, то оно, может, само уйдет. Оставит нас в покое.
— Ты это о чем?
— Прости меня.
— Ты о чем?
И тогда он все рассказал, всхлипывая, под пение этих идиотских птиц. Три месяца он скрывал это от меня, а теперь одним махом выложил все, и враз стали понятны и его ярость, и возобновившееся пьянство, и угрюмость, и необъяснимые, убийственные перепады настроения. Он говорил с трудом, все еще сжимая голову руками, словно она могла лопнуть от напряжения, и мне становилось все страшнее.
Жизнь оказалась благосклоннее к Шарон Страз, чем к остальным членам нашей семьи. Она вышла замуж совсем молодой, родила меня, когда ей не было и семнадцати, а в двадцать пять покинула нас навсегда. Как и отец, она любила клише, и наверняка письма ее были полны страдальческой болтологии на психологические темы вроде того, что «ей надо было разобраться в себе», что да, «виноваты оба», что она «эмоционально не вписывалась», и прочих доводов для оправдания своего бегства.
Но, по ее словам, она изменилась и наконец повзрослела. То есть получалось, что мы с отцом — игрушки, которые она переросла, вроде трехколесного велосипеда, когда-то любимого, а теперь просто смешного. Интересно, мама все еще брызгается «Синнабаром» или она переросла и это?