Заняты были все. И по уважительным причинам: половина кафедры отсутствует, компьютеры заражены смертельным вирусом, а мальчики — мятежным духом и бесплодными домыслами; сотрудники на грани срыва, и никто не в состоянии сосредоточиться. Слоуна я не видел с ночи; Марлин сказала, что он надышался дымом и его отвезли в больницу, но он отказался там лежать и, более того, вернулся в школу оценивать убытки и давать показания полиции.
Конечно, считается, пусть и неофициально, что виноват я. Об этом сообщила Марлин, заглянув в черновик письма, которое Боб Страннинг продиктовал своей секретарше и которое теперь дожидалось одобрения Слоуна. Прочесть его я не мог, но вполне представлял и стиль, и содержание. Боб Страннинг стал мастером бескровных coup de grâce[47]
, накропав десятка полтора подобных писем за время работы в школе. «В свете последних событий… прискорбно, но неизбежно… теперь уже нельзя не придать значения… предоставить длительный отпуск с сохранением жалованья…»Наверняка есть записи о моих чудачествах, возрастающей забывчивости и странном инциденте с Андертон-Пуллитом, не говоря уже о путанице с аттестацией Тишенса, блейзере Пули и бесчисленных мелких огрехах, неизбежных в работе любого учителя, — и все откомментировано, пронумеровано и убрано до подходящего случая, то есть именно такого, как сейчас.
Затем последуют рукопожатия, скупые признания заслуг («тридцать три года самоотверженной службы…»), краткие, сквозь зубы, заверения в глубоком уважении. А подтекст один: вы стали для нас обузой. Короче говоря, Страннинг готовил чашу с цикутой.
Нет, я не могу сказать, что сильно удивлен. Но я так много отдал «Сент-Освальду», и думалось, что для меня сделают исключение. Не сделали. Машина в сердце «Сент-Освальда» безжалостна, подобно компьютерам Страннинга. И в этом нет злого умысла — простое уравнение. Я стар, я дорого стою, толку от меня мало; сношенный зубчик устаревшего механизма, который уже ни на что не годится. И если предстоит скандал, то на кого лучше всего взвалить вину? Страннинг знает, что я не стану поднимать шум. Прежде всего это недостойно, а кроме того, я не хочу добавлять «Сент-Освальду» лишних скандалов. Щедрая прибавка к моей пенсии, славная речь Пэта Слоуна в общей преподавательской, упоминание о пошатнувшемся здоровье и новые перспективы, которые дает надвигающаяся отставка: чаша с цикутой, ловко запрятанная между лавровыми ветвями и остальными причиндалами.
Да пошел он ко всем чертям. Я почти готов поверить, что он задумал это с самого начала. Вторгся в мой кабинет, выбросил мое имя из проспекта, вмешивается в мои дела. Он придерживает это письмо лишь потому, что Слоун пока недоступен. Страннингу нужно перетянуть его на свою сторону. И он своего добьется, не сомневаюсь; я люблю Пэта, но у меня нет никаких иллюзий насчет его преданности. Прежде всего — «Сент-Освальд». А Главный? Главный просто спит и видит, как бы представить это дело Попечительскому совету. И тут уж Пули постарается. Кого действительно волнует моя отставка? И как насчет моей «сотни»? Сейчас мне кажется, что до нее целый век.
В обед пятиклассник Дивайна принес мне записку, написанную от руки (видимо, компьютеры все еще висят).
Хотел бы я знать, замешан ли
У вас могло сложиться впечатление, что мы со старым Зелен-Виноградом своего рода враги. Ничего подобного. На самом деле я даже получаю удовольствие от наших пререканий, хотя мы не всегда совпадаем во взглядах на вопросы политики, формы одежды, здоровья и безопасности, чистоты и поведения.
Однако за рамки я не выхожу, и если у меня и была мысль подловить этого старого идиота, то она исчезла, стоило увидеть его лицо. Дивайн выглядел больным. Не просто бледным — это его естественный цвет, — а зеленым, изможденным, старым. Галстук сполз набок, волосы, всегда причесанные, словно растрепал ветер. Даже походка, бодрая, как у робота, изменилась — он будто подволакивал ногу. Дивайн проковылял в класс, как заводная игрушка, и рухнул на ближайшую парту.
— Что случилось?
Я спросил без тени иронии. Первая мысль — кто-то умер. Жена, сын, близкий коллега. Только страшное несчастье могло выбить из колеи доктора Дивайна.
Он даже не стал бранить меня за то, что я не явился по его приглашению, — значит, ему действительно нехорошо. Некоторое время он неподвижно сидел за партой, склонив чахлую грудь к торчащим коленям.
Я вытащил «Голуаз», прикурил и протянул ему.
Дивайн годами не позволял себе этого, но сейчас молча взял сигарету.