— Петруся, миленькая, зозуля! Спаси ты его! Дай ему чего-нибудь такого, чтобы вышла отрава из его нутра... Ты же сама ее давала... Как напустила, так и отпусти... Я тебе за это всего дам — чего только захочешь... Льну дам, и шерсти, и яиц, и полотна, и денег, коли захочешь; мы оба с Петром ничего не пожалеем, только отпусти, что напустила... чтобы он остался живой, голубок наш миленький, опора наша на старости лет... Ты ведь знаешь... Ясюк-то у нас никудышный... А этот — правая рука у нас... Один ведь работник... Спаси ты его.. тебе все ведомо, ты можешь... Как напустила, так и отпусти...
Она припала к коленям Петруси, целовала краешек ее платья. Отчаяние несчастной матери, ее горестные мольбы, видимо, терзали Петрусю. Она ведь и сама была матерью, а с этой женщиной когда-то столько лет прожила в дружбе и согласии. Обхватив голову руками, она заголосила:
— Ой, боже мой, боже! Что ж я буду делать! Не напускала я на него хворь и отпустить не могу...
Агата вскочила с земли и каким-то свистящим голосом спросила:
— Не напустила? Может, побожишься, что не напустила?
Петруся снова повернулась к ней боком и оцепенела. В голове у нее было темно, как в осеннюю ночь, и только вихрем кружились слова.
— И напустила и не напустила... Может, и не от этого, а может, от этого...
Не в силах дольше выносить эту муку, она отпрянула от снова накинувшейся на нее женщины и с гневом, смешанным с жалостью, крикнула:
— Отвяжитесь, тетка... Чего вы от меня хотите? Идите к знахарке, у нее просите какого-нибудь средства для сына, а не у меня!
Но Агата не унималась и в ярости бессчетное множество раз обозвала ее ведьмой. Она не проклинала Петрусю: не умела она этого, да и не было у нее такой привычки, но призывала гнев божий на головы ее и ее детей и грозила мщением Петра и всех честных людей. Потрясая кулаком, она говорила сквозь стиснутые зубы:
— Погоди, погоди! Достанется еще тебе когда-нибудь от людей за все наши обиды, и сам черт, твой дружок, тогда не спасет тебя от мщения людского...
Вдруг Агата спохватилась, что, пока она тут ссорится с ведьмой, сын ее, может быть, уже лежит там мертвый,— обеими руками она сжала голову, бросилась прочь со двора и побежала назад, в деревню. Петруся где стояла, там и опустилась на землю и, закрыв руками лицо, громко и горько расплакалась. Однако плакала она недолго. Из горницы донеслось хныканье проснувшегося ребенка; Петруся вскочила и побежала в хату. Должно быть, она там кормила и забавляла мальчика: слышно было, как она что-то ласково говорила ему, затягивала песенку и прерывала ее коротким смешком и звонкими поцелуями. Видно, лепет ребенка и движения маленьких ручонок смешили ее, и она снова его целовала. Потом послышалось мерное постукивание полозков колыбели, а потом в горнице воцарилась тишина. Адамек опять уснул, а Петруся с кучей мокрого белья вышла во двор. День выдался прекрасный, и нужно было до вечера выполоскать белье в пруду. Всего шагов двести или триста отделяло пруд от последних домов Сухой Долины. По одну сторону его тянулась та песчаная отмель, на которой некогда, по совету старой Аксены, целыми днями играл больной сын Петра Дзюрдзи; дальше пруд опоясывала полукругом узкая полоса луга. Здесь на лугу издавна пасли скотину. Летом на этом берегу в зеленой чаще щебетали птицы, квакали лягушки, пестрели желтые и голубые цветы и алели ягоды калины, а в тени широко раскинувшейся ивы поблескивали белой корой стройные березки. Теперь на фоне лазурного неба они казались покрытыми тонкой резьбой золотыми колоннами, и под ними, под зарозовевшими, вечно трепещущими осинами, под ивами, купающими в воде серебристые ветви, на сухой траве, усеянной шуршавшими под ногами, увядшими листьями и седым пухом одуванчиков, стояло несколько женщин, склонившихся над тихой гладью воды.
Они тут стирали или полоскали выстиранное дома белье, а их голоса и четкие, мерные удары вальков далеко разносились по опустевшему нолю. На всем поле виднелось только двое работавших людей: крестьянин, идущий за плугом, и крестьянка, следовавшая за ним на некотором расстоянии; она собирала вырытую картошку в передник, а когда он наполнялся доверху, ссыпала ее в стоявшие в междурядьях мешки. Делянка, на которой работали эти люди, примыкала к узкой полосе пастбища. Крестьянин, идущий за плугом, был Степан Дзюрдзя, а крестьянка, собиравшая картофель, — жена Степана, Розалька. Это была мрачная чета. Он, сильный и хмурый, шел молча, едва склонившись над плугом, и только время от времени протяжным низким басом понукал лошадей:
— Но-о! Но-о! Но-о!
Она, вся изогнувшись, так что смуглое лицо ее почти касалось земли, ползала на коленях, руками разгребая темный песок, и своим тонким, гибким телом напоминала извивающегося червяка. Однако совместная работа с мужем, пусть и тяжелая, видно, не была в тягость Розальке: она ни на миг не останавливалась и то и дело дружелюбно заговаривала с идущим впереди Степаном.
— Ну, слава богу! Картошка в этом году большущая, как репа! — говорила она.
А потом снова: