Оказавшись в вагоне без перегородок, заокеанские горлодёры сбились в кучу, принялись, по своему обыкновению, вопить, хрюкать, скалить искусственные зубы, с подозрением коситься на одинокого Александра, щелкать фотоаппаратами, ковырять в ушах пальцами толщиной с сигару — неразлучную спутницу карибского Полифема, вхожего в лучшие дома левого берега Лютеции.
Но Граверский не смотрел на них. Положив рюкзак на сиденье напротив, а ноги на рюкзак, пятой ощущая твёрдый корешок тонкой книги, он не мог насытиться радужной чистотой и ждал (пытаясь справиться с анапестовым счастьем) как, вот сейчас, выйдет он на перрон, ступит на дремлющую под белой кожурой землю, и стёртые о пегий парижский панцирь каблуки захрустят по отвердевшему за ночь насту.
Поезд последний раз махнул хвостом, описал полукруг, величественно въехал в глубокое, ещё не освещенное солнцем ущелье, собрал последние силы и устремился к миниатюрному вокзалу, уютно свернувшемуся калачиком на берегу стянутого льдом озера, посередине которого красовался эллипс пустовавшего ипподрома.
Состав плавно затормозил. Солнце показалось из–за покрытой лесом вершины и озолотило город. Американцы зашумели ещё пуще, замычали, зафыркали, загромыхали чемоданами и, топая грязными мясистыми ногами, звеня купленными в Цюрихе сувенирными колокольчиками, прошествовали к выходу. Пора! Пора! Там ждут.
Александр выждал, пока они скроются, и последовал за ними, туда, где воздух был весь пронизан нитями серебряной паутины, увешанной дрожащими алмазами; солнце раздвоилось, и оба светила запрыгали, забесновались перед его глазами, пропали на мгновение, и вдруг Граверский увидел то, для чего он добирался сюда — исполинский дуб, клитор матушки–земли — весь в белых хлопьях, широченный у основания, мраморной колонной пропилеи возвышался он над хвойным морем. Александр сделал первый шаг по снегу, и — странное дело! — он оказался будто в краю обетованном, не в центре старого континента, а чуть восточнее, словно подбирался к сердцевине той Евразии, которую скраивал на свой лад с самого своего бандитского отрочества.
Сосало под ложечкой от предчувствия неслыханного дара — наверное, как у Диомеда, взнуздывающего фракийских скакунов, — и капала с его лезвия кровушка потерявшей девственность музы.
Под косматой елью показался двухэтажный дом; ель тотчас избавилась от снежной вериги, отсалютовала Граверскому, вскинувши руку к небесам. Дверь была полуоткрыта. Александр набрал полную грудь подслащённого энгадинского воздуха, толкнул эту дверь, и пол скрипнул так смачно, будто парижская подошва раздавила виноградную гроздь.
Комната ждала его. За окном синела горная вершина; синий цвет — цвет грёзы! Зеркало отражало снег с хвойным хвостом, точно ель пожертвовала своим членом и ускользнула по ту сторону ущелья. В углу — двухспальная кровать (для меня одного! Можно спать поперёк!) На книжных полках — побоище, и не ясно, кто победил, кто повержен. На столе — кипа белой бумаги, и бился, бился в стекло шмель — откуда он здесь?! Граверский уселся — стул тоже скрипнул, но не басом, как пол, а весело и дискантом, а потом ещё долго продолжал неистовать на разные лады.
Из перевёрнутого черепахового панциря на столе топорщилось перо. Пальцы Александра потянулись к нему, ухватили князе–бисмарковской щепотью (отчего суставы побелели, а из панциря плеснуло чернильное цунами), и наконечник пера, проткнувши бумагу, двинулся по ней, оставляя в своём кильватере бешеную, — вперёд и в стороны прыгающую — строку.
СХВАТКА
Негр дико замычал: «Мууууууу–ааа!». Его глаза бешеного яка осатанели, торс откинулся назад, в тот же миг он сиганул ко мне, подпрыгнул по–козлиному, тяжко, словно копытом, хватил меня голенью по бедру и легко, будто и не весил он шесть пудов, отлетел к чёрной границе татами. Он знал куда бьёт — прямо в исполинский, сросшийся с костью синяк. И я знал, что ему известно, где находится моё слабое место, и усмехнулся, как в те времена, когда за нечаянно оброненное слово или за барскую позу — руки в боки — сенсей вызывал на бой до нокаута, — а затем, когда отлежишься да вдоволь нахаркаешься кусками дёсен — до другого нокаута, а после (японский бог тоже троицу любит!), до третьего, — покуда не затрещат рёбра, да оба бедра не одеревенеют, а ты уже не прикрываешься и не пытаешься увернуться; и только кто–то посторонний, внутри тебя, помимо тебя весело отсчитывает удары да похохатывает, изумляясь: «Сколько ж ты ещё выстоишь, хлипкий поэтишка!», — а потому я лишь усмехнулся, показавши трибунам заместо зубов зелёную, забуревшую от запёкшейся крови пластинку, и мотнул головой.
Чудовищная волна боли вздыбилась к сердцу, цапнула стальными клыками аорту и отхлынула назад к ляжке. Я затряс ногой, делая вид, что пытаюсь восстановить кровообращение; сотни раз отработанным движением развернулся всем телом и ударом правой пятки в солнечное сплетение отправил негра прямо в объятия толстенного сенегальца–арбитра с двумя детскими флажками в руках.