Она любила Герберта так же, как и та, прежняя: грязная хулиганистая девчонка, также завершавшая процесс соития одновременно с ним и охотно перенимавшая ритм, задаваемый его пахом, как бы ненароком прикасаясь кончиками пальцев и губ к самым отзывчивым частям его торса. Точно так же, как прежняя, она, когда страсть–акмеистка добиралась до самой своей знойной вершины, то её неистовый визг сопровождался фонтаном кала вкупе с жарчайшим сжатием пипки, — и она застывала, показывая кулак кому–то на восток. Точно так же, как прежняя, была она левшой и подчас развлекалась писанием «нормально» — то есть по–французски, но справа налево (буквы шли ровными шеренгами в сторону Атлантики; особенно нравились Герберту её «d», становившаяся во фразах, отвернувшихся от восхода солнца, похожей на «альфу» и «e» — вылитая «шева»), а потому её «слово» благодаря этой
«Не удалась прежняя?! Ну что же! — помыслилось в тот момент Герберту. — Эта белоснежнее кожей, неистовее, неуловимее в своём Лилитином пикировании на метле от месячного серпа к странным солнцам. Уж эту я не отдам восходящим воздушным потокам, приучу вцепляться в дёрн всей пятернёй! А впрочем, чёрт…», — и Герберт присосался всем ртом к её правой груди.
2
Диван скрипнул. Коронованный Давид с шестиконечной звездой, сейчас перекочевавшей ему на плечо, проследил взором за тем, как муха, слетевши с рисунка, изображавшего знакомство тёмно–синего с красным Безухова и розощёкого, в нагольном тулупе, Стендаля, оседлала кирасу Тютчева. Герберт переглянулся с царём и вспомнил, как этой ночью, точно жуть, задыхалась в спальне астматическая кровать, а после перебрался он в гостиную, улёгшись поперёк дивана, угомонил себя тютчевской велеречивостью, смежил веки и тотчас проснулся, разбуженный хлопком оставленной в заморозке всего на четверть часа да из–за афродитовых интриг позабытой там бутыли. «Она взорвалась от холода, расколовши мой сон в самом его зародыше. Благодарствую тебе, камерный морозец! Спаси тебя бог, теплолюбивая ветроградова кровушка!
Убиенный сон был первенцем–полуночником, из тех, что не вспоминаются никогда — отнимаются богами, жадными на тайны и таинства. Священное богатство этой грёзы поразило меня; драгоценности, уворованные мною из её сокровищницы,
Итак, вот как это было: рывок прочь из мира
Тёмно–изумрудный строй! Других слов и не подобрать, — тёмно–изумрудный строй! — исполненный лёгкости, звона и замерший, точно зачарованный, вдали. Тёмно–изумрудный строй, поперёк которого шла, перепахивая его, четвёрка коней, хризо–холковых, масти дивной, неописуемой даже моим сверх–вёртким языком, и тянула за собой беззвучный плуг. Пахарь опёрся на навеску, глубже вдавивши лемех в землю, взмахнул немым бичом. Моё сердце тотчас сжалось в предчувствии небывалого зрелища, увидеть которое было не суждено, ни тем более — вытянуть его спасительную для человека — ха! ха! для человека! — тайну прочь из сна. Вот тут–то и ухнула в заморозке божья соратница, зелёнолатая камикадзе с надписью на броне «шато де Ливри»».
Позднее Герберт, извлёкши её покорёженный труп из холодильника, всё ещё находясь под наркозом счастья, вернулся на диван, впрочем, без всякой надежды на повторную поимку восхитительной грёзы. Он проспал до самого утра, запомнивши в мельчайших подробностях неистовое, радужное, преступное и вместе с тем такое простенькое сновидение: — Эй! Эй! — Верещал что есть мочи Герберт и уже примерялся бешеным взором к мышцам своего живота, уже рвал их в исступлении, косясь вверх, откуда звенел ему свербящий серебряный тенор облака, внезапно украсившего свою морду