Они с Никифором тут самые старые. Но много уже и молодых. Поселок их будет здоров. А когда тут начали копаться археологи в поисках древнего Аркаима, то они в этих краях стали, можно сказать, чуть ли не прообразом будущей России, умной, просвещенной и справедливой. А главное, трудолюбивой. Конечно, до этого еще семь верст хлебать, и все по болотам и кочкам, но где-то что-то должно начаться изнутри, а не по повелению в данный момент царствующего начальника. Изнутри рождается мокрый и осклизлый человек, из семени вымахивает дерево, и если у России остался запал, то он не в Москве, тем более не в Кремле, не в головах тех, что там жируют. Не в тех штанах, что там носятся, лежит семя будущего. Аркаим, конечно, миф. Но возле мифа хорошо начинать новую жизнь. Миф – это допинг, это хорошее вино, это заварка для чая, это проносящееся облако, кажущееся одновременно птицей, женщиной и тобой, когда ты плотник и строгаешь стропила будущего.
В небе показалась точка вертолета, и сердце у Мирона забилось, как будто ему не восемьдесят три, а в обратном направлении – тридцать восемь, и он – Пушкин, которому повезло не умереть в тридцать семь. С чего бы это?
Как тут все изменилось! Во-первых, не было никакого кладбища. Грубые бетонные пятиэтажки были ужасающе некрасивы. В них как бы муровалась заключенная навсегда бедность и серость. А собственно, что иное могло вырасти на кладбище? Он прошел сквозь пятиэтажки, ища следы той деревни, которую видел дважды после двадцать девятого. После войны и после смерти Сталина.
Девочка удивленно смотрела по сторонам.
– Мы где, Никифор? – спрашивала она.
Как объяснить, что где-то тут, под бетонной сваей, была могилка, на которую пришла убитая горем мать, и он отпустил от себя сестру, как отпускают пойманного зверька из жалости, что другие не отпустят, а съедят.
– Мы сейчас придем к хорошей тете, а потом все вместе полетим на самолете. Здорово, а?
– Я боюсь самолетов, – сказала девочка.
Та, раньшая, уже не боялась ничего. Что может быть страшней гибели матери, а у нее это уже случилось.
У этой же, что сидела на руках, погиб отец. Но она не знает об этом.
Слава богу, деревенька была на месте, окруженная, как артиллерией, строительными ковшами. Дай им команду – и они поднимут ее вверх, старенькую, осевшую человеческую обитель, и бросят оземь. И не останется следов прошлого. Он подумал: «Еж твою двадцать, неужели я в последнюю минуту успел?»
Что такое новые ворота через почти тридцать лет? Многажды прибитые поверху сикось-накось гнилые доски, вопиющие о бедности, колья бывшего забора, замененные рваной в лохмотья рабицей... Он толкнул калитку, и она упала ему под ноги, мол, иди по мне, раз пришел, невелика барыня. Но он ее обошел, и ему навстречу вышла старая псина с жухлой, как осенняя трава, шерстью и слезящимися глазами. Она открыла рот, чтобы тявкнуть, но у нее то ли не получилось, то ли она раздумала, и повернула назад.
– Кто там? – закричала с крыльца старуха.
Но он ее узнал. И если в прошлый свой приезд он увидел в ней маму, варившую варенье в саду, то сейчас увидел заключенную, выпущенную уже по старости и немощи с пожеланием: «На свободу – с чистой совестью!» Вот она и доживает в этой рабской свободе.
– Оля! – сказал он. – Это я, Никифор.
Она смотрела на него тупо и равнодушно. Как и ее собака. Потом что-то в ней проклюнулось, и она насмешливо бросила:
– Брат, что ли? Еще одно горе на мою шею, да еще и с ребенком, – она то ли утверждала это, то ли спрашивала. А из хаты голос мужской и хриплый, как после пьянки, кричал:
– Кто там, мать? По поводу сноса пришли сволочи или еще кто? Всех гони в шею!
Она не дала себя обнять. Когда он пытался протянуть к ней руки, она отстранилась резко, как навсегда.
Он ляпнул это сразу, как бы отвечая ей на самые главные слова – «еще горе на мою шею»:
– Я приехал тебя забрать, Олечка, и сына твоего. У меня есть деньги, не бойся, я не нищий. А девочка эта – погорелица, как и ты когда-то. Теперь она моя. И твоя, если захочешь... Она тоже Луганская.
– Нет, не захочу, – ответила Ольга. – И иди-ка ты восвояси. Я знать тебя не знаю и знать не хочу.
Какой аргумент выдвинешь против этого? А он, оказывается, был...
Слезы полились серым безнадежным потоком. За ним заплакала девочка, уловившая не слова – тон женщины. А он не мог остановиться. Хрюкал горлом, хлюпал носом. Ужас от ее слов, от ее неприятия вернул его в то детство, когда он тащил ее из окна. Как он боялся ее не спасти, потому что что же тогда – один на всем белом свете? И не было мысли, как с ней жить, а была – что без нее ему не жить.
– Оля, прости, что так долго, – выталкивал он из себя мокрые слова, – я загремел в пятьдесят шестом, а потом еще.