Читаем Единая-неделимая полностью

И вот тут-то, в этом австрийском лазарете, Аркаша узнал чудо христианской любви. Он лежал на офицерском, а не пленном положении. Каждый день его навещал высокий худощавый старик и с ним красивая седая дама. Старик вправлялся об Аркаше, держал его руку в своей тонкой, породистой руке и смотрел на Аркашу серыми глазами, из-под нависших бровей, а в глазах были слезы, — капли росы в седом мху.

— Смотри, Рита, я убить его мог, такого молодого и прекрасного. Вижу, скачет на меня один. Я стрелок хороший, по козлам никогда не промахивался, взял ружье у ординарца и… чуть в сердце не угодил, — на сантиметр бы ниже, положил бы насмерть.

Аркаша узнал тогда в лазарете, что он чуть не зарубил австрийского начальника дивизии. Вот это был бы подвиг! А начальник дивизии, какой-то граф, богатый и знатный, возился с ним, обставил его комфортом, вылечил его, выхлопотал ему обмен на австрийского пленного и отправил в Россию.

Когда Аркаша уезжал, начальник дивизии и его жена провожали его, плакали, как над родным сыном. Старик говорил ему: «Кончится война, вы к нам гостить приезжайте, замок у нас прекрасный, имение, охота отличная.

Ведь я, дорогой мой, чуть вас не убил!.. Да и как же мне было поступить, когда вы скакали на меня, чтобы меня зарубить?»

И думал тогда Аркаша: «Где же мой подвиг?.. Не в любви ли есть больший подвиг?»

Морозову все это рассказывал сам Аркаша.

«Что сильнее — смерть или любовь? И не победит ли некогда любовь и саму смерть?» — думал Морозов.

XIII

Совсем по-другому переживал войну штаб-трубач Кавалерийского полка Димитрий Агеевич Ершов.

Мобилизация застала его в казачьей станице, по дороге в слободу Тарасовку, куда он ехал в пятидневный отпуск, чтобы получить родительское благословение на брак с Марьей Семеновной Солдатовой.

Ехал он в мундире, золотая цепь жалованных Государем часов была пущена по борту, шинель новенькая, тонкого, сероватого, под офицерское, сукна, висела на руке и сверкал на рукаве мундира золотой сверхсрочный шеврон. Ершов был доволен собой. Было только неприятно, что нельзя было ехать во втором классе, а приходилось быть в третьем с мужиками и рабочими. Он сидел на деревянной скамейке вагона III класса, быстро бежавшего мимо полей, где шла уборка богатого урожая. Ершов глядел в окно и хмурился. Он мечтал, как он сел бы, если бы было можно, в отдельное купе I класса, развалился бы на малиновых бархатных подушках и закурил бы благовонную сигару… «А почему нельзя? Что я, хуже, что ли, офицеров? Я — артист!»

О своем приезде он написал домой, но сомневался, что его встретят. «Первое, что папаша письмо не то получили, не то нет. При наших порядках письмо может полмесяца в конторе проваляться. А вторая причина, что теперь уборка хлеба идет и папаша кабы не постеснялись за мною выехать, два дня рабочих потерять. А третья та причина, что к аккуратности мы не приучены. Папаша, может, письмо-то и получили, да не поверили, как, мол, так-таки в срок я и приеду».

На станции Ершов не нашел лошадей и пошел пешком в ближайшую станицу, где думал раздобыть себе подводу.

Шесть лет Ершов прожил в Петербурге, и теперь от тишины уснувшей в полуденном зное станицы у него звенело в ушах.

Небольшие хатки под железными крышами стояли с закрытыми ставнями. Над ними тянули прозрачные ветви пыльная вишня и акация с ржавыми листами и коричневыми метелкам» семян. Была их тень на деревянном щелявом тротуаре неподвижна. На поросшей полынью, лебедою и крапивою улице, в густой пыли наезженных колей полоскались серые воробьи. Большая свинья с поросятами легла поперек панели и не шевельнулась, когда Ершов подходил к ней. Ему пришлось обойти ее. За низкими дощатыми и плетневыми заборами подсолнух на упругом стебле поворачивал к солнцу темно-бархатную середину незрелых семян и блистал золотом широких лепестков.

Белые, палевые, бледно-розовые и голубые мальвы выглядывали возле, и голубой барвинок бежал к окнам, закрытым ставнями.

Ни одной души не попалось Ершову на улице.

На площади, в рядах, точно мертвые, с закрытыми и заложенными железными засовами дверями, стояли лавки и подле них стыли плуги, веялки и молотилки, засыпанные густою пылью. По середине площади куры лежали в пыли, распластав крылья, и оранжево-красный петух, с темно-зеленым хвостом колесом, стоял между них и выворачивал от сна желтые глаза, точно зевал в смертельной скуке.

Жара была нестерпимая. Солнце висело над головою, и тени были коротки и четки.

Ершову казалось, что станица не то умерла от зноя, не то заснула тяжелым животным сном в сытом довольстве.

Ершов знал: вся станица со стариками и малыми детьми теперь на степу в своих летниках, маленьких домиках на низких колесах. Она жнет, вяжет снопы, складывает скирды. Туда взяты все лошади, туда согнаны стада, в станице остались только немощные, да убогие, да, можете быть, — «интеллигенция» станицы, чуждая и равнодушная к жизни земледельца.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже