— Точнее, у меня ее украли, — продолжал Адамов. — В 1992-ом, осенью. Как говорится, сапожник без сапог: всю жизнь ловил взломщиков и грабителей, а сам глупейшим образом оставил в автомобиле "дипломат", когда на минуту выскочил за сигаретами. Разумеется, по возвращении вместо него на сидении были только осколки стекла и половинка кирпича, которой высадили окно. Там и ценного-то ничего не было, только кое-какие рабочие бумаги, два бутерброда и тетрадь, но ради нее я постарался: прошерстил с местным участковым и операми из райотдела чердаки и подвалы, и поймал-таки злодеев — двух наркоманов-мальчишек. Сам "дипломат" они еще продать не успели, только сожрали с голодухи бутерброды, а бумаги и тетрадь выбросили на помойку, где — не помнили. Я немного пошарил по мусорным бакам в округе, ничего не нашел и смирился. А потом и забыл. Тогдашние времена вообще сильно укорачивали человеческую память.
За окном что-то бесшумно и ослепительно вспыхнуло, мелькнуло, исчезло. Темнота разорвалась на мгновение и снова сомкнулась.
— А в начале нового века подошла пенсия. Времени стало побольше, жизнь поспокойнее, что располагало к воспоминаниям, и я решил заново записать все, что еще оставалось в памяти. Опять завел тетрадь — специально нашел такую же, как и та, что когда-то украли, — и снова взялся за карандаш. Но вот странное дело: теперь я вспоминал уже не то, что условно можно назвать знанием, а те слова, которыми излагал это раньше, в той старой, первой тетради. И вопросы, которые я когда-то задавал, и полученные ответы превратились в смутные тени, искаженные отзвуки, так что оставалось только как можно точнее воспроизвести содержание давних записей. Но и с этим было не все так просто: многое позабылось, а еще больше изменилось за прошедшие годы — в мире, в людях, во мне, так что для некоторых понятий я подбирал другие, на мой взгляд, более точные образы и определения, частью почерпнутые из книг, частью взятые из стремительно меняющейся жизни. Так что теперь я даже не знаю, как и называть свои записки — но уж точно не доподлинной стенограммой давнего откровения; скорее, это адаптированный пересказ старых записей, сделанных на основе не совсем точных воспоминаний. К тому же, он не окончен: как и четверть века назад, постоянно всплывают откуда-то то слова, то обрывки идей, то вдруг нахожу созвучие своим мыслям в книжках, так что на стройный трактат или связные мемуары это мало похоже.
Адамов мялся, и медлил, и делал паузы, и заговаривал снова, как начинающий автор, неуверенный в собственном произведении и считающий необходимым предпослать ему пространную преамбулу, чтобы то ли объяснить, то ли оправдаться в чем-то. Пальцы теребили загнувшиеся уголки обложки, ладони то напрягались, прижимая тетрадь к столу, то расслаблялись, и наконец подтолкнули ее чуть вперед.
— В общем, извольте. Если интересно, конечно.
Я осторожно протянул руку и коснулся гладкого черного переплета. Адамов вздрогнул. Я замер и вопросительно посмотрел на него.
— Там не с начала…дайте, я покажу.
Он снова взял тетрадь в руки, полистал, раскрыл и протянул обратно, как мне показалось, с некоторым сожалением.
— Вот. С этой страницы.
У него был мелкий, аккуратный и твердый почерк человека, привыкшего к дисциплине. Несколько первых страниц были исписаны убористыми плотными строчками, четкими, как типографский шрифт. Потом текст рвался, распадался сначала на абзацы, а после — на отдельные строки, синие чернила то и дело сменяли стремительные карандашные записи, появлялись пометки на полях, мелькнули рисунки, обведенные рамкой заметки, стрелки, сноски, обрывки фраз, пока последнее слово не замерло, словно нерешительный путник, перед пустыней нетронутого листа.
— Еще не окончено. Но это неважно. Мне кажется, есть вещи, которые до конца дописать невозможно. Писал для себя, так что не судите строго. Я, знаете ли, не поэт…
Я кивнул, отлистал немного и вернулся к началу, туда, где вверху страницы было выведено не без некоторой вычурности