После ухода Дагирова директор подошел к зеркалу. Глядя на свое отражение, пригладил поседевшие волосы, поправил воротничок, со вкусом подобранный галстук, помассировал ноющий висок. Черт побери, кажется, совсем недавно задиристый был мужик, не стеснялся отстаивать свое мнение. А сейчас замахнулся… и сыграл серединка наполовинку.
Это был период взлета. Все ладилось, все получалось. После решения обкома партии министерство утвердило создание проблемной лаборатории (оказалось, что и кроме Шевчука есть авторитеты). Пока суть да дело, под отделение Дагирова выделили целый этаж в недавно выстроенной больнице, где наконец можно было заниматься аппаратным лечением, и только им. Отпали ночные дежурства. Но времени не прибавилось. Сотрудников раз, два и обчелся, а больные съезжались со всего Союза. Прием, как и раньше, затягивался до позднего вечера. Дагиров с ужасом заметил, что из-за постоянного ощущения стучащего в нем метронома начинает исчезать внимание к людям, возникает раздражительное нетерпение.
Все было хорошо, все было чудесно, но где-то, в глубине, дрожала тонкая, обнаженная, встревоженная жилка. Как бы в противовес долгожданному успеху, отношения с Любой усложнялись все больше и больше.
Домой он не спешил. В притихшей квартире гулко звучали шаги, грустным зверем бродило одиночество. Люба все реже приезжала из села, все время жила у родителей. Она пополнела, огрубела, в прежде синих глазах появился стальной оттенок, и на мужа посматривала с критическим любопытством, как на чужого. Растягивалась, истончалась до полной прозрачности связывающая их цепь. И ничего не поделаешь — оба по-своему правы.
Перелистывая как-то учебник педагогики, Дагиров прочел: «Человек — животное общественное». Очень верное определение. Весь день он был на людях, и их слова, взгляды, тепло как бы поддерживали его энергию, заставляли, на миг сосредоточившись, принять единственно правильное решение, и так приятно было, не подавая вида, ощущать их молчаливое восхищение. Но вечерами… Вечерами он долго и обстоятельно пил чай, перечитывал газеты, никак не мог заставить себя взяться за перо. Чистый лист бумаги вызывал отвращение. В голове толпились обрывки несуразных фраз, и лишь только удавалось соединить их в логически связную цепь, как под окном скрежетал трамвай, с утробным всхлипыванием втягивал воздух кран на кухне, сосед-десятиклассник за стеной в сотый раз начинал прокручивать модную песенку об Индонезии. И все распадалось. Лишь позднее, когда начинал четко вырисовываться переплет окна, а желтый свет настольной лампы становился пыльным и осязаемо тяжелым, приходила стройная ясность мыслей. Одна четкая фраза тянула за собой другую, и выводы казались весомыми и бесспорными… Утренняя конференция, именуемая в просторечье пятиминуткой, неизменно начиналась в восемь ноль-ноль.
Мужчина, привыкший к женскому присмотру, без него вязнет в сотне досадных мелочей. Кроме того, надо же иногда расслабиться, поделиться сомнениями…
Семейная жизнь оборачивалась холостяцким фарсом. Больше тянуть было невозможно. Дагиров поехал в Хорошеево.
Те же березы кивали по обочинам, те же ухабы подбрасывали на поворотах. С полей несло пшеничную пыльцу. И жену он увидел там, где ожидал, — сквозь плетень на огороде просвечивало знакомое голубое платье.
Увидев мужа, Люба пошла к дому, очищая на ходу прилипшую к рукам землю. Встретила спокойно, будто вчера расстались.
— Приехал все-таки. Ну, проходи в дом, не стой на пороге. Я сейчас, только руки вымою. — И направилась к стоявшей под трубой бочке.
Дагиров окинул взглядом старую предеинскую цитадель. Постарел дом, посунулся на один бок, потянулись между бревнами зеленые бархатинки. И крыльцо просело, и калитка в огород болтается на одной петле. Нет за домом мужского хозяйского догляда.
— Постой, Люба, — глухо сказал Дагиров ей в спину, — давай здесь поговорим, на крылечке.
Люба резко повернулась, в глазах блеснуло поразившее его когда-то синее пламя.