И еще мне хотелось добавить: «Господин Кисиро говорит, что женщинам недоступны глубокие мысли, зато у мужчин они так глубоки, что напоминают темную бездну, в которой ничего нельзя разглядеть…»
После этого разговора я поняла, что судить поступки отца нам запрещено.
Не потому, что это нарушало заповедь почтения к родителям. Сомнение в деяниях отца, в его величии потрясло бы самые основы нашей жизни в заточении, которая длилась уже больше двадцати лет, лишило бы ее смысла и не принесло бы нам ничего, кроме глубокого разочарования и отчаяния.
Очевидно, господин Кисиро считал, что нужно любой ценой уберечь нас, младших сестер и братьев, от малейших сомнений на этот счет. Ибо от такого разочарования и от отчаяния, которое за ним последует, может исцелить только смерть.
Вот почему брат, казалось, принял решение смиренно преклоняться перед отцом. Я понимала, что меня обуревает гордыня, но притворялась, будто вовсе не замечаю этого.
Господин Кисиро был человеком светлого ума и большой души. Моя любовь к нему напоминала почти влюбленность. И брат, я знаю, тоже любил меня. Наши души сливались воедино, совершенно забывая по временам, что мы брат и сестра.
Но сейчас каким-то уголком моей памяти я с большей нежностью вспоминаю несчастного господина Кинроку, его буйство, его непристойные вопли. И он кажется мне ближе и роднее Кисиро.
Пока он был здоров, я относилась к нему совершенно равнодушно, пожалуй, даже чуть презирала, хотя и безотчетно. Но когда он потерял разум, он стал мне дорог. В сущности, это был скромный, застенчивый человек, с добрым сердцем и легко ранимой, слабой душой.
Нет, он ничем не походил на твердого, сильного духом господина Кисиро, всегда владеющего собой. Это был слабый человек, дитя природы. Вот за нее-то, за эту слабость, я и любила несчастного господина Кинроку — а иногда так ненавидела, что готова была убить своими руками. В это жгучее, знойное лето господин Кинроку постепенно слабел. Он больше не сотрясал в исступлении решетки своей клетки-тюрьмы, перестал оглашать весь дом дикими выкриками и воплями и, обессилив, проводил дни в полузабытьи. А однажды утром, ранней осенью, его нашли мертвым — в неясном свете зари, тускло освещавшем клетку, он лежал бездыханный, похожий на какого-то зверя. На рассвете, когда от остывших за ночь циновок уже веет первыми осенними холодами, он лежал в своей клетке, неприглядный и изможденный, словно семидесятилетний старик. А ему было всего тридцать три года…
ГЛАВА II
НЕНАВИСТЬ
Смолкли вопли господина Кинроку, клетку убрали, и одинокое строение, затерянное в горном краю, окутала скорбная, пронзительная, почти звенящая тишина.
Вдали над карнизом кровли виднелись горные склоны, покрытые красными кленовыми листьями ослепительной красоты. Мне исполнилось двадцать три года.
С каждым днем я все больше стремилась узнать, что за человек был отец. В этом крылся для меня и смысл моего рождения на свет, и причина заточения в темницу.
Случалось, матушка или кормилица невзначай упоминали об отце или вспоминали разные мелочи из его жизни — я с жадностью прислушивалась даже к этим мимолетным рассказам.
До совершеннолетия отца звали Сахатирó, детство у него было трудное. Он родился в области Банею, в городе при замке Химэдзи (В феодальной Японии города часто возникали вокруг княжеских замков.), когда отец его, Кагэю Ямаути, уже стал рóнином (Ронинами назывались самураи, ранее состоявшие на службе у какого-либо феодала, во потом по разным причинам потерявшие эту службу.)
Затем семья перебралась в Киото, и здесь Кагэю умер, оставив жену и четырехлетнего сына в горькой нужде. После смерти мужа вдова с ребенком скиталась в столице и в окрестностях; нередко случалось, что мать и сын попросту голодали.
Между тем в прошлом Кагэю, самурай клана Тоса (С а м у р а й-дворянин; в феодальной Японии, кроме владений центрального правительства, существовали отдельные княжества (кланы), управление которыми было доверено местным феодалам-князьям.), состоял на службе и получал жалованье в двадцать тысяч коку зерна. Он доводился родным племянником князю Кадзутоё Ямаути, первому властителю клана — богатой вотчины с доходом в двести сорок тысяч коку риса. Судьба Кагэю сложилась так несчастливо отчасти по его собственной вине.
Мне хотелось подробней узнать историю нашего деда— казалось, между личностью Кагэю и внезапной опалой, постигшей в конце жизни отца, была какая-то неуловимая связь.