Канал Фунаири и сейчас полноводен, едва не выходит из берегов; по водной глади в разных направлениях скользят, чуть не задевая друг друга бортами, крестьянские лодки, груженные снопами риса… Я шла по берегу, срывая по дороге цветы для маленькой кумирни, воздвигнутой на том месте, где стояло когда-то опальное жилище отца.
У маленького крутого мостика мне вспомнилось, как год назад, приехав сюда отметить очередной «праздник мертвых», я неожиданно встретила возле этого мостика супругу сэнсэя.
Стоял такой же ясный, погожий день. Жена сэнсэя сказала, что несет заказчице кимоно — она теперь шитьем зарабатывала на жизнь. В руках у нее был объемистый сверток. Мы немного постояли под теплым осенним ветром, доносящим аромат спелого риса, и перекинулись несколькими словами.
Шел уже восьмой год затворничества сэнсэя. Мне ясно представилась трудная жизнь его семьи, весь доход которой зависел теперь только от тонких рук этой женщины. За эти годы один за другим умерли трое маленьких сыновей сэнсэя, и эта утрата переплеталась в моем сознании с болью, пережитой когда-то при смерти братьев.
Мы расстались, и я некоторое время смотрела ей вслед. Весь облик этой женщины, ее прямые плечи, казалось мне, выражали решимость и твердость — чувствовалось, что забота о семье целиком лежит на этих плечах. Безраздельно посвятившая себя мужу, фанатически преданному науке, она, несомненно, счастлива по-своему, думалось мне. Муж, дети, жизнь, в которой переплелось великое множество радостей и горестей, — как недоступно было все это мне, в сорок три года впервые узнавшей волю!..
Я шла полями, и вечерний ветерок, проносясь над колосьями, раздувал рукава моего кимоно.
И река, и поля, и ветер — все было точь-в-точь как год назад. Солнце садилось, спелые нивы, окутанные золотистой дымкой, волновались под ветром, в просветах между колосьями ярко блестел канал Фунаири.
Когда я вернулась в усадьбу Комаки, меня уже ждало письмо сэнсэя.
Сэнсэй сокрушался, что достиг в науке так мало… Я несколько раз перечитала письмо. Оно показалось мне почему-то похожим на завещание, и душа моя сжалась от тягостного предчувствия.
В последнее время здоровье сэнсэя резко ухудшилось, и это удручало меня.
Кормилица, согбенная старостью, но по-прежнему неутомимая, бодрая, как всегда, усердно трудилась, помогая мне готовить лекарства. Мы стали ближе друг другу, чем мать и дочь или родные сестры. Мне казалось, что наши жизни неразделимы. Я так привыкла к ней, что думала: пока я жива, она всегда будет рядом.
А она внезапно скончалась, умерла от пустяковой простуды, ночью, в начале сентября. Утром пожаловалась на недомогание и прилегла. Маленькая, ссохшаяся от старости, она лежала, накрывшись тоненьким одеялом, жалкая, как осенняя стрекоза. Я приготовила лекарственный настой, напоила ее отваром, а ночью постелила себе с ней рядом.
Допоздна я читала «Повесть о Гэндзи» («Повесть о Гэндзи»— классический роман XI в., одно из самых прославленных произведений японской средневековой литературы) и уснула за полночь. Перед тем как уснуть, я склонилась над спящей — она дышала ровно и тихо. Но когда наступило утро и, открыв глаза, я прежде всего взглянула на больную — великое таинственное спокойствие уже снизошло на маленькое тело кормилицы, спокойствие, в котором я безошибочно угадала смерть.
Она умерла, как жила, — ушла из жизни тихонько, как будто, заботясь обо мне, решила не причинять мне ни малейших хлопот своей кончиной, и слезы жалости хлынули у меня из глаз. Не попросила даже подержать ее за руку в последнюю, роковую минуту… При мысли об этом я, теперь уже совсем одинокая, горевала еще сильнее.
Овдовевшая в молодости, она выкормила меня и добровольно пошла в заточение вместе с семьей Нонака.
Старший брат считал, что было бы чересчур жестоко заставлять молодую женщину угасать в заточении, и всячески уговаривал ее выйти замуж во второй раз, но она и слушать об атом не хотела. От природы мягкая, ласковая, она, тем не менее, умела быть твердой — раз уж решила, нипочем не уступит.
«Не горюйте, госпожа о-Эн, ведь мне хорошо…» — казалось, скажет она сейчас, когда я обнимала ее еще не остывшее тело.