Меж ними установились, против ожиданий Ефима, довольно странные отношения. Анна заметно изменилась. Что-то происходило в ее душе. Она была приветлива с ним, явно выделяла его вниманием среди всей тенишевской Братии, но он-то видел: ее отношение к нему — отношение сестры к брату… После той декабрьской ночи, после всего, что они тогда сказали друг другу, меж ними навсегда остались стоять они же сами, сближенные такой чистотой помыслов, что ни о каком другом сближении невозможно было и думать… На Беатриче, видимо, не женятся…
Ефим был влюблен. Он встретил девушку далеко не обыкновенную, близкую ему по духу, по взглядам на главное в жизни. Но… они признались друг другу, что слишком особенными связями соединены с миром, и это признание делало теперь невозможным другое признание… Да и вообще, как он сам считал и чувствовал: у него не было права на эту любовь…
Свой, никому не видимый пожар он тушил в работе. В ней прошел у него весь январь, прошла половина февраля. Днем занятия в студии до двух часов, затем, после короткого перерыва на обед, занятия либо в Скульптурном музее при Академии, либо у себя, на квартире.
Иногда Ефим позволял себе «отдых», уходя с головой в чтение. Он осунулся, чувствовал себя ослабевшим.
В середине февраля Анна пригласила его неожиданно в Суворинский театр на «Принцессу Грезу» Ростана. За все время, прожитое в Петербурге, Ефим ни разу не побывал в театре, хотя и мечтал об этом, все откладывал на некое близкое будущее свою встречу с каким-нибудь столичным театром.
В студии частенько заговаривали о театре, о премьерах, об актерах, о бенефисах. Более состоятельные ученики говорили меж собой о знаменитых Беляевских концертах, на которых им случалось бывать, при этом произносились имена Лядова, Аренского, Глазунова, Римского-Корсакова… Ефим только слышал об этих композиторах, все это существовало для него словно бы за чертой возможного…
При нем заводились бесконечные споры о новой поэзии, которой он просто еще не успел узнать. Бальмонт и Брюсов провозглашались чуть ли не пророками нового времени! Тут же их горячо и обильно декламировали. Главное место в спорах, само собой, занимала живопись.
В тех спорах Ефим по-прежнему не участвовал, хотя и прислушивался чутко ко всякому слову.
Наверное, он был прав, рассуждая сам с собой о том, что просто есть два вида ума: есть ум, который дает великолепную ориентацию, пластичный, гибкий ум, легко преодолевающий все закавыки, все кочки и рытвины жизни, и есть ум совсем другого рода… Его однозначно прямо и определить-то невозможно… Ум, запинающийся о все неровности, ум, одновременно и несчастный и счастливый, такому незачем гнаться за тем бойким умом: там, где бойкий пролетит, ничего не задев, запинающийся-то сто раз застрянет и зацепится, но… в этом-то — не только беда!..
Среди метельного февральского вечера Ефим оказался окруженным торжественной нарядностью театральных залов, сверканием зеркал и хрустальных люстр, снующей взад-вперед петербургской публикой. Тут были и штатские, и военные, и люди, одетые в платья от самого дорогого портного, блистающие дорогими перстнями, драгоценностями, массивными золотыми цепочками на жилетах, и люди, одетые в дешевые костюмы с дешевыми, безвкусными булавками в ярких галстуках.
В толпе этих людей, рядом с Анной, одетой небогато, но с тонким вкусом, выглядевшей в этот вечер необыкновенно красивой, Ефим чувствовал себя скованно. Ему казалось, что все смотрят именно на них, двоих, и видят их несоответствие друг другу. Он робел глядеть по сторонам, чтоб не застать, не перехватить в чьих-либо глазах оценку себе, чтоб не увидеть вдруг в одном из огромных зеркал свое отражение… Чувствовал себя скованно, неловко: долгие дни провел в студии, в Скульптурном музее, в своей каморке за непрекращаемой работой, весь погруженный в себя, в свое, а тут надо было как-то приноровиться к этой нарядной праздной публике, к блеску театра, как-то перенести самого себя из одного, привычного, состояния в другое, непривычное и слишком кратковременное для того, чтоб ради него перестраиваться, переиначиваться.
Ефим недооценивал себя. Высокий, стройный, темноволосый, с тонкими чертами одухотворенного бледного лица, он и сам был красив.
Пьеса глубоко взволновала его воображение. Разве в самом себе он не чувствует такого же мечтателя, каким был герой пьесы трубадур Жофруа, слабый здоровьем, но необыкновенно сильный духовно, в своем стремлении к идеалу, к истинной красоте?!
Уже на воле, заметив его состояние и желая подшутить над ним, Анна сказала:
— Не правда ли: какой трогательный, какой красивый идеализм нам был показан?..
Ефим не поддержал ее шутки, никак не откликнулся на ее слова, лишь насупился.
Анна поспешила смягчить иронию, взяла его под локоть, приноровила свои шаги к его шагам:
— Ну что ж… В наше робкое бесцветное время даже в этой пьесе ощущаешь какую-то подлинную силу. По крайней мере написал ее человек прекрасной чистой души, жаждущий духовного возрождения… Пожалуй, истинного идеализма нам ныне и не хватает!..