— Он самый, — улыбнулась Анна. — Тут у нас, на Песках, и Репин — частый гость, и Горький, и Шаляпин, и Римский-Корсаков… Здесь много интересных людей живет…
— Да-а… Петербург… — Ефим покосился на дальние светящиеся окна. — Не думал, не гадал, что окажусь здесь… — и посмотрел на Анну, словно какой-нибудь деревенский подросток, нежданно-негаданно оказавшийся в самом центре огромной столицы.
— Ну, идите, идите! У Виноградовых, должно быть, ждут! Еще будет время поговорить!.. — Анна легонько подтолкнула его.
Возвращаясь на свою временную квартиру, Ефим улыбался: как все-таки прекрасно, что вот на первых же порах в Петербурге он встретился с такими добрыми людьми! И все слышался ему голос Анны, и не проходило, не могло пройти щекочущее, будоражащее ощущение: как бы там ни было, он уже ступил на тот путь, о котором столько лет лишь мечтал!..
К рисованию Ефим потянулся рано. Когда немного подрос, каждое воскресенье вместе с шабловскими богомольцами отправлялся к приходу в Илешево, за четыре версты. В храме можно было вволю наглядеться на иконы и росписи, а после обедни, с крепко зажатым в кулачонке медяком, сбереженным для него матерью, он направлялся к илешевскому мелочному торговцу Титку — покупать очередную стопку серой курительной бумаги. На ней он приспособился рисовать.
У Титка тоже было на что посмотреть: крышка сундука, в котором тот хранил свои небогатые товары, вся была оклеена картинками, на которых красовались прусские короли и гусары.
Когда дома кто-либо из старших собирался в уездный городишко Кологрив, Ефим, чуть ли не с плачем, упрашивал купить там карандаш.
«Ну-ко те! — обычно ворчал отец. — Прямо дело — «купите!». Он, карандашишко-то, пятачок стоит! А тебе его надолго ль?! Токо привезешь, ты тут же его весь изресуешь!..»
Карандаш в Кологриве, однако, покупался, и Ефим готов был даже и ночи напролет сидеть перед лучиной за рисованьем. В Кологрив ездили нечасто, карандаша же и впрямь хватало до обидного ненадолго. И сколько раз бродил Ефим по берегу Унжи, пристально вглядывался в камушки, искал те, которые могут оставлять след на бумаге. В дело у него шли и обожженные на огне прутья, и осколки кирпича.
Дома отец хранил несколько литографий, доставшихся ему в подарок от мирового посредника, который научил его грамоте. Одна из тех литографий называлась «Мудрец и юноша на берегу моря», была она нравоучительного толка. Та литография всякий раз оставляла в душе Ефима странное чувство, грезились ему какие-то чудесные страны, где никогда не бывает зимы, где стоят великие голубые горы, у подножья которых плещется теплое зеленоватое море… Мечтал Ефим над теми пожелтевшими листами увидеть все воображаемое когда-нибудь въяве… Литографии тайком от отца он показывал своим лучшим дружкам — Николке Скобелеву, Мишке Якунину, Сашке Семенову, Ванюшке Травину.
Приходили к Ефиму и другие шабловские ребятишки. Приносили с собой бумагу, и Ефим «работал исполу»: им доставалась половина его рисунков, ему — половина их бумаги.
Позже появились у него и взрослые «заказчики»: девки и бабы, увидев его рисунки, наперебой стали просить нарисовать каких-либо петушков или финтифлюшек на сарафаны, для вышивки.
Впервые настоящий рисунок Ефим увидел в комнате своей первой учительницы в соседней деревне Крутец. На листке толстой бумаги был нарисован легкий контур дерева. Простенький карандашный набросок, а как впился тогда в него Ефим взглядом, как мучился потом, пытаясь понять, отчего у него-то так не получается?..
Потом, по дороге домой, он долго всматривался в деревья, сламывал ветки ольхи, прикладывал их к снегу, пристально разглядывал отпечатки: не обнаружится ли что-нибудь такое, что помогло бы ему разгадать тайну тех веток, тайну, жившую в каждом дереве, в любом кустике…
Дед Ефима Самойло был часовенным старостой, потому в памяти у Ефима немало осталось всего, связанного с шабловской деревянной часовенкой, стоявшей неизвестно с какой поры от деревни на усторонье, за оврагом, на рёлке.
Давно когда-то, в прежней черночадной избе, дедушка и бабушка обшивали парчой и бахромой хоругви. Его тогда так поразило вторжение в их прокопченную избу чего-то блещущего, сверкающего, яркого. Грубые темные бревна стен, низкой тесовой тучей нависшие полати, огромная печь, дающие скупой свет оконца, а в переднем, красном, углу, у стола, под закопченной черной иконой, бабушка Прасковья, одетая во все домотканое, обшивала сияющую позолотой и яркими красками хоругвь. Дед Самойло в тот день вернулся из Кологрива, где купил парчи и бахромы, сходил в часовню, принес две хоругви на длинных древках. Тогда, должно быть, украшали часовню к престольному празднику — афанасьеву дню.
Ефиму все не терпелось потрогать хоругви, золотую парчу и бахрому, но дед отстранял его: «Не замай, робёнчик, боженьку руками. Лучше погляди: какой Спаситель-то умный написан! Взгляд-то как живой! «Нерукотворный Спас» — это! А вот это матерь божья со младенцем! Наш, шабловский, художник писал — Сила Иванов!..»