— Пережиток, — сказал обвинитель. Нет, это не пережиток, это совсем новое, уродливое нарождение: из растления жизни, из прививаемой гнили образовалось оно. Это не одичание, а изощрение. С природой можно бороться, но обмануть ее нельзя. Ее можно извратить, но нельзя уничтожить. Когда человек восстает на человека, — это злодеяние, когда человек восстает на природу, — это изуверство. Откуда же взялось оно, почему именно у нас оно так часто?
Нечеловеческое восстает против человеческого и святого. Бороться с ним, значит, считать его равноценным человеческому. Если бы не оставалось ничего, кроме отчаяния с содроганием, следовало бы упасть ниц и перестать жить. Если же есть вера в то, что это — чужое нашей душе, надо только отвернуться от него и с отвращением и презрением простить.
Судить здесь нельзя, потому что не здесь источник заразы, а лишь ядовитые бациллы из этого источника.
Тут он опять от частного случая перешел к обобщению. Но председатель довольно резко остановил его.
Однако, в публике уже нарастало новое отношение к этому делу. Все как будто почувствовали себя связанными с этим делом какими-то подземными нитями, натянутыми злостными и губительными руками.
Дружинин с подавленной досадой отошел нисколько в сторону от опасного пути и стал говорить образами, которые публика ловила с жадностью, по-своему истолковывая их, но почерпая из них суть, которая и была лишь важна для Дружинина.
К этим образам трудно было придраться, но, когда они становились темны, у него опять прорывались молниеносные слова. Замечания председателя становились все более угрожающими. Оставалась недоговоренность, но публика и присяжные уже так были захвачены его речью, что это не только не мешало пониманию его, но как бы создавало такую атмосферу, в которой уже становилось ясным не только недоговоренное, но и то, что он хотел сказать.
Бледный, с пылающими глазами, с лицом, как бы опьяненным вдохновением, он говорил:
— В стране, где допустимы беспрерывный голод, хулиганство, погромы, гонение на детей и повальные детские самоубийства, возможна и серная кислота.
Председатель мгновенно поднялся, опираясь большими растопыренными руками о стол, и под несдержанные аплодисменты публики сурово заявил:
— Я прекращаю вашу речь.
Публика волновалась. Присяжные тоже.
Дружинин стоял, нахмурив брови, плотно сомкнув губы. И только когда в зале настала тишина, он спокойно попросил от имени потерпевшего сказать лишь два слова.
Председатель угрюмо молчал, и он проговорил:
— Потерпевший просит меня заявить вам, господа судьи и господа присяжные заседатели, что от гражданского иска он отказывается, и, как милости для себя, просит освободить подсудимую, так как она — мать и единственная опора своих детей.
Тут аплодисменты сорвались с новою силою, и председатель уже не решился их останавливать.
Он обратился к подсудимой, не желает ли она сказать еще что-нибудь в свое оправдание в представляемом ей законом последнем слове.
Но она, потрясенная, могла только произнести:
— Мне нечего сказать.
После резюме председателя и всех дальнейших формальностей суд и присяжные удалились.
В публике настолько было сильно напряжение, что никто не покидал зала в ожидании приговора.
Художники двинулись гурьбой к Дружинину, обнимали его и жали ему руки; то же делали и наиболее сочувствующие и экспансивные из публики.
Однако, многие были убеждены, что оправдать подсудимую не могут и оправдать ее нельзя. Волнение было настолько сильно, что беседы переходили в споры и даже в ссоры.
Только когда было торжественно провозглашено:
— Суд идет!
Все поспешили занять свои места и затихли.
Когда раздались слова: «Нет, невиновна», все сразу обернулись на рыдание подсудимой.
Оно вырвалось так внезапно и потрясающе, что дрогнуло сердце даже у тех, кто был против ее оправдания.
Все зашумело, задвигалось, смешалось. Вдруг, судьи, присяжные и все атрибуты суда потеряли свой внушительный и торжественный вид. Уж никто ими больше не интересовался. И эти люди, в чьих руках находилась человеческая судьба, торопливо удалялись восвояси к своим мелким житейским делам, как отыгравшие роли богов актеры.
Сказали обвиняемой, что она свободна, но она никак не могла подняться: она все рыдала, качая головой. Не было никого, кто бы радостно успокоил ее в эту минуту.
Это оправдание никого не возвышало и не радовало: наиболее жалостливые с ним еле-еле примирялись.
Уж курьер догадался принести ей стакан воды, и она стала машинально пить, отвернувшись от публики, у которой не оставалось ничего кроме любопытства: как она взглянет на свет Божий, как сойдет с позорного места и опять вмешается в хлопотливую, серую, безразличную людскую толпу.
Все внимание было обращено на потерпевшего и на близких ему. Особенно на эту девушку, его невесту.
Взволнованная и дрожащая, подошла она к нему, и все художники, которые окружали его, при ее приближении как-то незаметно деликатно отошли в сторону.
Отошел и Дружинин.