И закричали бойцы громко, как сохатые. Будь у них рога, они сцепились бы на веки вечные, но было у них лишь по две руги и ноги, а передние зубы остались только у одного.
Их мирили, они ссорились. Из Сокольнического райкома то и дело звонили директору: что там у вас за война? Никто не мог с ними ничего поделать, потому что Ларионов приносил в жертву справочники и журналы для своей толстой книги, а Лазарь приносил в жертву евреев, кто хотел уехать в Израиль. И Лазарева жертва была весомей, ибо толстую книгу графомана никто не хотел читать. А статьи Хейфеца приносили гонорары и успех у библиотекарши Лиды.
Но… но чем больше приносил он соплеменников в жертву антисемитам, тем чаще и чаще кололо у него в голове. Толпы евреев в Шереметьево росли не по дням, а по часам, и уже не одна «Вечерка» гонялась за лазаревскими жертвоприношениями. Да беда… Голова раскалывалась.
И однажды не нашли его в техотделе. Ни в отделе. Ни в «Вечерке» не было. А была в голове его опухоль, и росла она в голове, как гриб после дождя.
Среди ночи Лазаря увезла «скорая помощь», поместили его в больницу. Где царил тошнотворный запах умирающих и лекарств. Койки там стояли перпендикулярно к стенам, и когда он открывал глаза, то сначала видел одни голые пятки.
Весь мир закрыла ему нежданная опухоль. А ведь сколько еще не сделано. Он уже почти докопался до начальника теплотехнического отдела Семена Браславского, он завел дружбу с тремя «китами» из министерства: Копыловым, Воняевым и Негодяевым, он почти обрюхатил Лиду… и на тебе – опухоль в голове. Нужно было срочно принести что-то или кого-то в жертву, и тогда он спасется, вырежут опухоль. Выкачают больную кровь и накачают его здоровой кровью – и он встанет.
– Сделайте мне операцию, – приставал он к врачам.
– Нам нужна кровь, – отвечали ему.
– Я знаю, где много крови. В ГРОБу. Там меня знают, там дадут кровь для меня.
Врачи приехали: так, мол, и так.
– А вы у раздевалки. Но только двое подошли к раздевалке, и то за своими пальто.
И вот лежит в гробу красивый, как китайский мандарин. Потом сожгли за две минуты. Две минуты – и нет Лазаря.
А перед этим был последний обморок. Пограничник вертит паспорт Лазаря.
– Это что за документ? Первый раз вижу.
– Это что-то вроде даркона.
– А вы гражданин какой страны?
– Да, в общем-то, уже никакой.
– А счет в банке у тебя есть?
– Есть.
– А больничная страховка?
Чуть-чуть он вылетел в трубу, чуть-чуть в пепле остался.
Тем временем вдова раскручивала поминки. Пили много. Но тосты поминальные говорить не хотели.
– В домино покойный любил играть, – сказал вдруг сосед Ваня.
– Баб любил, – ляпнула вдова.
Ларионов вздохнул, но смолчал. Смолчать он смолчал, но после этой вдовьей речи стал наливать по синюю каемочку. Вообще, все напились безобразно в тот вечер. До двенадцати ночи пили и плели языками уже черт знает что.
– Любил Лазарь открывать чужие почтовые ящики. Письма чужие читал, гад. А газеты, скотина, так и вовсе не возвращал.
– Да он, знаешь, – встревал пьяный Лупенков. – Да он, знаешь, как по чужим кармана шарить любил! Бывало, после атаки к вешалке прижмется и по карманам! Враз всю мелочь пересчитает. Мелочь любил.
– Все любил.
– Меня хотел изнасиловать один раз, – сказала комсомолка Лида.
– Э-эх! Только портил клумбы.
– Нельзя про покойника говорить плохое. Нельзя.
Но они говорили, потому что очень много было выпито и съедено.
Когда над Москвой, заслоняя звезды, проплывал дым Лазарев, пьяненький Ларионов брел по трамвайным путям. И был он так крепко пьян, что когда упал и на ноге кость треснула и три ребра у него надломились, он поднялся и как ни в чем не бывало побрел дальше. Такой пьяный был, что ничего нового в себе не почувствовал. И того не почувствовал, что дым Лазарев плыл над его головой.
Дом и сад
– Добба!
Трое мальчиков и худая женщина обернулись. Обгоревшее дерево вместо Раппопорта – мужа ее и отца их. Мальчики держались за мать и таращились вверх, где ветер раздувал волосы Добы и огонь в полнеба.
И не в том ужас, что красный петух вознесся над их головами, и не в том, что они страдали от ожогов и ссадин, а в том, что Добу переполняли чувства греха и свободы. То, что Раппопорт называл будущим и обозначал как ограду Торы, Доба боялась, как бояться загона дикие животные. А случилось это с Добой, когда она захотела еще родить, но уже не от него, а на воле.
Гражданская война прикуривала домами гетто, евреи бежали в города. И в Гомеле Раппопорт потерял свою Добу. Она исчезла с Сережей-половинкой. Он был моложе ее на шестнадцать лет, играл на гитаре и верил в Троицу.
Раппопорт ушел в приймаки к Сусанне-молочнице. Шил сапоги, мальчики учились не плакать. А снилась Раппопорту рыжеволосая Доба до конца дней его.
Если люди не могли закончить войну, она приканчивала их.
На краю зеленеющего оврага, так вот, на краю, за мгновение до гибели, Раппопорт увидел младшего сына Леву на пожаре – он держится за Добу, на кончике носа содрана кожа, курчавый и любимый. Такой любимый, что пуля, вошедшая в Раппопорта, не причинила ему боли.