Пора приступать к ежедневным обязанностям. Отмахнувшись от тревожных мыслей, он отправился к аналою, где уже трещала догорающая свеча. Преклонил колени, перекрестился и, сложив молитвенно руки, возвел очи к железному кресту на стене. Лоренц, тот самый кузнец, который сейчас прохаживался у подножия холма, создал распятие из гвоздей и штырей, и, хотя оно не очень-то напоминало человека на кресте, если приглядеться, можно было его там увидеть. Достав требник с полки аналоя, Дитрих открыл его на том месте, где днем ранее отметил лентой свою утреннюю службу.
— «А у вас же и волосы на голове все сочтены, — прочитал он из заутрени. — Не бойтесь же: вы лучше многих малых птиц». — И почему именно
Конечно. Сегодня день поминания папы Сикста II, и поэтому нужна молитва за мучеников. Он преклонил колени в благочестивых размышлениях о стойкости этого человека даже перед лицом смерти. Человека столь славного, что о нем надлежало помнить и одиннадцать столетий после его убийства — он был обезглавлен прямо в момент литургии. Над могилой Сикста, которую Дитрих своими глазами видел в катакомбах Св. Каликста, папа Дамасий позднее повелел начертать стихотворное посвящение. И хотя строчки посвящения не так хорошо складывались в стихи, как хорош был сам Сикст, они рассказывали историю его жизни вполне правдиво.
Бонифаций был гордым, высокомерным человеком без единого друга во всем мире; и, тем не менее, не был ли он тоже мучеником? Но Бонифаций умер не столько за Слово Божие, сколько за провозглашение — к великому неудовольствию короля Филиппа и его двора — буллы
Дитрих вдруг оглянулся, затем выбранил себя за малодушие. Не думает же он, что они могут прийти и за ним тоже? Разумеется, могут. Но какие основания были у маркграфа Фридриха, чтобы отдать приказ о его пленении?
Или скорее, какие основания, о которых мог бы знать Фридрих?
Дитрих пристально вгляделся в колышущиеся волоски на тыльной стороне руки, пригладил их и увидел, как они снова поднялись. Как бы Буридан и Альбрехт трактовали это явление? Дитрих отметил место в книге перед службой первого часа; затем вставил в подсвечник новую рассчитанную на час свечу, обрезал конец и зажег при помощи вощеного фитиля от огарка прежней.
Альбрехт писал:
Дитрих посмотрел на шерстяной рукав мантии в отсвете пламени свечи, и его губы медленно разошлись в улыбке. Он ощутил странное удовлетворение, которое охватывало его всякий раз, когда ему удавалось сформулировать вопрос и затем добиться от окружающего мира ответа на него.
Ворсинки шерсти на рукаве тоже стояли дыбом. Ergo,[4] подумал он, побудительная сила, оказавшая воздействие на его волосы, была внешней и материальной, поскольку шерстяная ряса не имела части духовной, а потому пугаться не могла. Поэтому невыразимый ужас, который охватил его, был не более чем отражением этого материального воздействия на его душу.
Но это знание, хотя и удовлетворяя разум, не усмиряло волю.
Позднее, когда Дитрих уже направлялся к церкви, чтобы отслужить утреннюю литургию, жалобный визг привлек его взгляд к затененному углу у церковных ступеней. В мерцающем свете факела он увидел черно-рыжую собаку, прикрывшую передними лапами морду. Черные пятна на шкуре сливались с тенью, превращая зверя в нечто невообразимое: наполовину пес, наполовину швейцарский сыр. Дворняга проводила Дитриха взглядом, полным надежды.