И пока Иван Филиппович сказал свое какое-то утробное, какое-то звериное «Ну!», я увидел, сколько мы все любили Сашу. Иван Филиппович, вдруг сжавшись, будто уже получил удар, весь вдруг очертился, будто вырезался из тьмы каморки. Я увидел, сколько он стар, сколько ему в его старости не надо моих слов.
— Ну! — прорычал он.
— Убили в голову. Он пошел спасать своих охотников. В перестрелке его убили! В голову! — сказал я не слово «погиб» и не слово «разведчики», как то уже прижилось, а говоря невоенное слово «убили» и старое слово «охотники».
Через долгое молчание, в которое я успел много раз покаяться в том, что сказал, он спросил когда. Он спросил одним словом. Я сказал. Он в себе что-то сосчитал, сел на постель, вдруг потрогал себя, начиная с колен, обмахнулся крестом.
— Не говори больше никому! — сказал он.
— Не скажу! — как в детстве, тотчас согласился я.
— Сколько у тебя орденов? — спросил он.
Я сказал. Я сказал, что у меня орден Святого Георгия и еще три ордена.
— У Саши тоже Святой Егорий! — сказал он.
У Саши не было такого ордена. Но я с радостью сказал, что видел у него такой орден.
— А ведь убьют тебя, Бориска! — сказал он.
Я отчего-то тотчас единой картинкой представил пароход из Индии в Англию.
— Убьют! — сам себе сказал Иван Филиппович и сам себе сказал: — А я бы вам и не служил, если бы вы не были… — он поискал слова. — Если бы вы не были у меня этаки!
На его слова я хотел пренебрежительно хмыкнуть, но только подумал, что раньше не убили, то с чего же убьют сейчас.
— Никому, Бориска, ни Маше, ни Иван Михайловичу, никому! — сказал Иван Филиппович.
8
Все эти дни Екатеринбург бурлил различного рода съездами различных солдатских, рабочих, следом крестьянских, следом же еще каких-то экзотических, навроде кооператорских, ученических, провизорских, квартальных и прочая, и прочая, и прочая депутатов, на мое мнение, ни черта не понимающих, о чем депутатствуют, о чем бурлят, — лишь бы депутатствовать, лишь бы бурлить. В бурлении приняли декрет — теперь в ход пошли не законы, а декреты, — приняли декрет об отделении церкви от государства и школы, будто были и государство, и школа. В бурлении походя упразднили городское самоуправление, то есть городскую и земскую управы, объединили Вятскую, Пермскую губернии и часть области Оренбургского казачьего войска в Уральскую область с переносом столицы в Екатеринбург. Не замедлили учредить свои трибуналы и чрезвычайные комиссии по борьбе с контрреволюцией, учредили свои так называемые народные суды с обязательным верховенством там революционных комиссаров, а отнюдь не судей. Кто-то ушлый и тороватый успел подсунуть в это бурление давнюю программу правописания без «ять, еры, ижицы», объявив ее революционно новой. Было объявлено о введении с первого февраля европейского летоисчисления, то есть первое февраля объявили тринадцатым. Уфимская губерния назвалась Башкирской автономией с запрещением отпускать продовольствие за пределы автономии. Военнопленные получили право беспрепятственного хождения по городу и участия в собраниях. Одновременно было объявлено об отсутствии в городе муки и выдаче по карточкам галош. В доме Телегина на углу улиц Успенской и Симоновской открыли яичную торговлю, но повсеместно закрыли торговлю керосином. На станции Баженово — это, наверно, сотник Томлин! — разграбили двенадцать вагонов с зерном, шедших в Екатеринбург. Каменский завод прогнал управу и растащил из цейхгауза, по словам Ивана Филипповича, на удивление знающего все городские новости, две тысячи пудов сахара. Грабеж остановила только команда солдат из Екатеринбурга. Подобная же ситуация была в Нижнем Тагиле. И тоже были посланы туда солдаты с матросами. Их, матросов, в Екатеринбурге, верно, в ожидании схода льда на пруду скопилось немалое количество.
А само положение Екатеринбурга было таково. Во всем его уезде оказывались только восемь волостей, в которых случился урожай. Из них взято хлеба только едва триста тысяч пудов, отчего возникла надобность ввезти в уезд более трех миллионов. Но Уфа показывала кукиш. Из Сибири по расстройству железной дороги, которая двигала поезда со скоростью не более двухсот верст в сутки, и по ушкуйничкам вроде баженовских поступала едва пара вагонов. Шадринский, Камышловский и Ирбитский уезды уперлись, что по твердым советовским ценам хлеба продавать не будут. Привезли клюквы и брусники по двадцать два рубля и варенья паточного по восемьдесят рублей за пуд — ну, хоть этим обеспечили сладкую жизнь.
Все это бурление представляло мне мало интереса. Оно было уже как бы узаконенным, по-нынешнему — удекреченным, творилось по всей России и становилось нормой жизни. А вот разделение казачьего войска задело и меня.
— Миша, а они подумали о том, как отрезанные от войска казаки жить будут? — спросил я.
— А потому и отрезали, чтобы разделить и властвовать. Учил тебя твой Лешник, учил, а ты, кроме как ветры пускать против ветра ничему не научился. Древнеримский принцип: разделяй и властвуй! — хмыкнул Миша.
Я пропустил его ёрничество по поводу уже рассказанного случая на уроке латыни.