Читаем Екатеринбург, восемнадцатый полностью

Некогда, еще в академии, нам был зачитан короткий курс об агентурной деятельности армейских офицеров, то есть нас. Этот курс мы не приняли, нашли его для офицера русской армии неприемлемым. Мы пришли к мнению, что офицер русской армии имеет свои вполне определенные функции защиты Отечества. Потому у него должны быть свой определенный строй характера, духовных воззрений и этики. Рекомендуемые курсом методы агентурной деятельности мы сочли возможными только для чинов жандармерии, полиции и пограничной стражи. Мы не ставили себя выше их. Мы признавали за ними специфику их службы и признавали за ними их определенные функции в защите Отечества, которые с их строем характера, духовных воззрений и этики были сочетаемы. Повторяю, мы не ставили себя выше их. Мы не считали себя белоручками. Мы знали, что служить Отечеству и не замарать перчаток невозможно. Но нельзя было замарать — да что там замарать! — нельзя было допустить даже намека на тень, которая бы упала на честь русского офицера в служении Отечеству. Как я послужил ему — судить не мне. Но когда я согласно кивнул Буркову, я вдруг ощутил непередаваемое облегчение. Оказалось, тень какого-то прапорщика военного времени с моей фамилией висела на мне непомерным грузом. Я, по сути, являлся агентом. Я, по сути, скрывал себя, я манкировал своим подлинным чином и именем, я манкировал служением Отечеству. Я кивнул — и будто скинул с себя чье-то тяжелое и грязное тряпье. Я не думаю, что это было моей беспросветной дуростью, порой отличающей мой характер, или усталостью, той солдатской усталостью, о которой я уже, кажется, говорил, усталостью, предчувствием, а скорее, способом накликать на себя смерть и тем закончить мучения, мучения более душевные, непременно превращающиеся в душевную болезнь.

Своим кивком пусть поздно, но я вернулся в службу, в служение если не государю императору, то Отечеству, вернулся в то, что я единственно мог делать — служить.

Я не оговорился, когда употребил в отношении государя императора словосочетание «если не». Все время, начиная с телеграммы об его отречении, подписанной неким князем Львовым, я непрестанно думал о государе, об его отречении. Я думал и вместе с ним, уже сделавшим шаг. Я думал за него, как бы шага еще не сделавшего. Я искал иное решение, которого, собственно, искать-то было нечего. Он не имел права отречься от престола, то есть от всех нас. Он обязан был понять, что оставлял нас, что он бросал нас. Он сам делал своим отречением революцию. Искать иного решения было нечего. Но как влюбленный человек ежеминутно переживает свою любовь, будь она счастлива или несчастна, так я непрестанно искал государю его иное решение. За все время от его отречения и до сего дня я наслушался о нем всякого. Это всякое было мерзостным. И мерзостными были те, кто эти мерзости говорил. А говорили едва не все. Говорили с непонятной злой радостью и злым восторгом, будто бросая его в пучину гибели, не понимали, что в ту же пучину падают сами. Говорили едва ли не все. Все считали своим долгом говорить, вероятно, считая это единственным долгом перед Отечеством. За все время я не сказал о государе ни слова — ни в защиту его, ни в осуждение, хотя я умом постиг, что нынешняя действительность была порождена его отречением, этим его трусливым шагом, а возможно, вообще всем его трусливым или еще каким-то, но ненадлежащим правлением. Но что было с того, что я это постигал умом! Сердце-то этого постижения не вмещало! Более того, я понимал, что каждый, кто говорил о нем мерзостное, говорил ненавистную, но правду. Но я понимал и то, что, так говоря, он начинал сходить с ума. Он душевно заболевал. Произнесенная эта ненавистная правда обращалась против него самого, превращала его подлинную или мнимую ненависть в душевную болезнь. Все в России стали душевнобольными. Покарал ли Бог, вмешался ли Сатана — различия в том не было. Но истребить своих сограждан, назвать их чуждым классом — это было душевной болезнью. И эта душевная болезнь была одинаковой с той солдатской усталостью, которая вызывала душевную болезнь и которая следствием имела смерть. Мое служение смерть остановить не могло. Мне оставалось умереть вместе со всеми.

И впервые сказанное словосочетание «если не» по отношению к государю императору имело смыслом только то, что я, что мы, русские офицеры, не в полной мере отслужили Отечеству — не заставили государя сказать душевнобольному народу в момент его требования отречься от него же, от народа, резкое и решительное «нет».

Кивнув Буркову, я стал самим собой. Бурков мог обо мне сказать Паше и Яше. «И черт с ним!» — сказал я. Это было подло — так думать о человеке, которого я не знал, но которому доверился. Однако же не всегда мы кристаллизуем свои мысли и чувства, даже если того хотим. Я так сказал, но следом отчего-то сказал, что он никому ничего обо мне не скажет.

В парке я застал смятение. Оказалось, командира парка Широкова и ревкома Чернавских вызвали туда же, куда они меня с ухмылкой выпроводили несколько времени назад.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже