Читаем Екатеринбург, восемнадцатый полностью

По должности мне было определено право на оружие. Я пошел к старинному — конечно, в кавычках — своему приятелю, заведующему оружейной комнатой военного отдела Камдацкому Григорию Семеновичу, взял запомнившийся мне «Штайер» и потом в арсенале, перенесенном в Оровайские казармы, нашел к нему патроны, пистолет пристрелял и остался доволен. За отпуск Гриши Камдацкого в его первобытное состояние, то есть увольнение из армии, я ходатайствовал, но безуспешно. Миша отказал, а к адъютанту Крашенинникову пойти не было случая. При отказе Миша характерно похмыкал в нос и сказал, несколько почернев лицом, что, посчитав военный отдел исполкома совета богадельней, я глубоко ошибся. Гриша Камдацкий не взял с меня росписи в ведомости, еще раз сказав, что «Штайер» у него не числится. Таким образом, свое двоякое положение подполковника и прапорщика, человека, не лояльного революции и имеющего справку о заслугах перед ней, я усугубил наличием у меня оружия, которого у меня по документам не было. Гришу я придумал взять к себе кем-то вроде порученца с тем, что сумею отправить его домой сам. Он, услышав мое предложение, расплакался — так ему, видно, было невмоготу служить, и так, видно, ему было горько за свой бесталанный день рождения, не вписавшийся в приказ.

— По дому-то вся моя душа изорвалась! Спасибо, хороший человек! Век теперь вам служить буду! — сквозь слезы, брызнувшие по-девичьи, сказал он.

— Век служить, а как же домой? — пошутил я.

— Какое домой-то, коли вы ко мне с таким добром! Вы меня только на Пасху Святую отпустите, а потом я вам век служить буду! — преданно посмотрел он мне в глаза.

Я вспомнил своего вестового Семенова, свалившегося в лазарет накануне моего отбытия из корпуса. Он верно служил мне два года и просил взять его с собой, куда бы я ни отбыл.

— Хорошо. На Святую Пасху отпущу! — пообещал я.

Заведовал в совете всеми делами о военнопленных товарищ Семашко. Я поступил в его непосредственное распоряжение, испросил себе один день на ознакомление с бумагами. В ответ клинышек его бородки вострепетал недовольством.

— Что бумаги, товарищ Норин! Что бумаги! В гущу надо идти, в бучу, прямо в лагерь! Там надо вживаться в работу! Бумаги — это буржуазные предрассудки! — заклеймил он мой метод руководства.

Я понял, что в бумагах, как некогда у брата Саши, командира отдельной казачьей пограничной полусотни, сам черт ногу сломит, что товарищ Семашко боится мне их показать. Я подумал взять на разборку бумаг Сережу, а товарищу Семашко, явному представителю буржуазии по происхождению, в некоторой насмешливой готовности подчиниться откозырял. Но, кажется товарищ Семашко принял мой жест не за насмешливость, а за издевку.

— Мы с вас спросим всю серьезность вопроса! — по-революционному косноязыко сказал он, а клинышек его бородки указал мне на дверь.

Серьезность же вопроса была поистине серьезной. Лагерь был обыкновенным скопищем развращенных бездельем и вседозволенностью, забывших не только воинскую дисциплину, но, кажется, сами человеческие заповеди оборванцев. Собственно, в условиях революции ожидать иного было бы верхом дурости.

Ворота лагеря были расхлобыстаны настежь и искобочь. Охранники лагеря, какие-то парняги, как оказалось, из верхисетской рабочей дружины, революционно и остервенело резались в карты и строили оборонительный вал из семечной шелухи. Я спросил начальника охраны.

— А ушел! — не отрываясь от карт, сказали они.

Ничуть не отличалась картина и в канцелярии. Грязь соперничала с грязью в особняке Поклевского и венчалась плакатом на немецком языке: «Наша революция — ваша революция!» — что, вероятнее всего, не особо настраивало обитателей лагеря на оптимистический лад. Писарский стол был окружен толпой военнопленных, что-то отчаянно и зло втолковывающих писарю. Я услышал только слова: «Каждый пять!» — и ответ писаря, ломающего язык под пленных: «Каждый десять!»

Описывать состояние лагеря значило бы снова описывать всю революционную Россию, которую лагерь представлял в миниатюре: грязь, вши, голод, тиф, разгул, всеобщая ненависть, — к которым прибавлялась специфика жизни пленных, выражающаяся в жгучем желании скорей возвратиться на родину. Я инкогнито обошел весь лагерь, сначала пытаясь наметить первоочередные мероприятия и работы, а потом понял, что второочередных не будет. Всё выходило самым насущным.

И все же самым первым был мой приказ о вечернем построении, приказ, вероятно, за все революционное время вышедший в первый раз. Он обитателями лагеря был принят за неслыханный. Ко мне явились выборные старшие казарм с выговором, что в России революция и они ее восприняли по совести, проявили свою солидарность, отчего приказ о построении был расценен в качестве акта насилия. Я терпеливо всех выслушал, дал минуту остыть и сказал:

— Дисциплина — самый короткий путь домой, господа военнопленные!

— Но ваша революция — это… — хотел сказать один из выборных старших, однако не успел.

Его резко и зло, если не сказать с ненавистью, перебил старший офицерской казармы.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже