Вообще все в России стали вдруг сволочью. Они стали сволочью называть нас. Мы так стали называть их. Я не знаю, почему они не разнообразили свою речь и не искали какие-нибудь другие эпитеты. А мы иных не знали. Подлее этого слова мы не знали и не находили равным ему, если даже вдруг слышали. Всякое слово против этого нам казалось легковесным и даже смягчающим их подлость.
Догадался о нашем спектакле сволочь комиссар или не догадался, сказать трудно. Вернее, так он убоялся усугубить обстановку и удовлетворился сдачей стрелкового оружия. Шашки казаки сдать отказались, сказав, что это личное имущество, и их сдача будет обыкновенным грабежом. Кое-кто из особо дошлых сумели сохранить и винтовки.
Я был в лазаретном вагоне и всего, о чем говорю, не наблюдал. А сказал мне об этом Петр Михайлович, потом прибавил сотник Томлин. На мой характер, так я бы захватил станцию вместе с их революционным комитетом, этих сволочей комиссаров взял бы заложниками и покатил бы дальше. Уверен, пулеметы промолчали бы, как говорится, в тряпочку. А то бы следовало прихватить и их. Не мне казаков судить, но в казаках что-то сломилось. Вероятно, жажда попасть домой лишила их воли.
Вот так все вышло.
В виду таких дел, я почел за благо изыскать в себе моральные силы и поднялся с постели, то есть с голого топчана с моим сидором в изголовье. С померкшим в глазах светом и на отказывающихся ногах я по стенке добрался до свежего воздуха. Я остановился перед ним, почуяв резкую грань свежей его пустоты против воздуха вагонного. Я даже испугался упасть в него, как в некую бездну. Я осторожными рывками подергал свежесть в себя, жутко закашлял от щекотки. С наступившими слезами я прозрел, увидел, что воздух оранжев, праздничен, и отменно черными крючками в этой праздничной оранжевости торчал комиссар со своими приспешниками.
– Еще одна казачья сволочь! – услышал я о себе.
И тотчас я услышал голос сотника Томлина.
– Тебя куда, задрыку, черт понес! Вша тифозного между товарищами поделить захотел! А ну обратно сдай! – закричал на меня сотник Томлин, будто на рядового казака. Я, как в гущу выгребной ямы, отодвинулся в вагон. – Ты что, Лексеич! Да ты думай маленько! Да твое барье личико за семь верст без стереотрубы любая бляха разглядит! – гусем зашипел он в вагоне.
Оставаться в лазаретном вагоне я больше не захотел. Эшелон тронулся. И сотник Томлин проводил меня к себе в вагон с полковым имуществом, где он делил место с офицерами штаба полка и первой сотни. Они, несуразно и не в размер одетые в шинели нижних чинов угрюмо молчали. Следом за нами в вагон вошли трое – новый комиссар и два охранника.
– Ладно, ладно, мазурики! – поднял комиссар руку, то ли таким образом здороваясь, то ли желая усмирить в его представлении возникшую среди нас с его появлением тревогу. – Я, то есть мы, ревком, знаем, что вы все тут офицеры! Потому езжайте смело. А я и вот они, мои товарищи, для пущей безопасности, проводим вас до Ташкента!
Они сели возле дверей, в сознании своей значимости пристально оглядели нас.
– Да нет! Все офицеры! – в удовлетворении отметил комиссар, закрутил цигарку и сказал: – Все офицеры. И я сейчас вам сделаю революционную пропаганду!
– Ты бы, дядя, оставил нас в покое! Нам ведь до наших сибирских станиц шлепать ой-ё-ёй сколько! Не до тебя нам, дядя! – сказал наш ревком Усачев.
– Сибирские казачки, значит! Не вы ли гуляли тут в прошлом году? – в прежнем удовлетворении спросил комиссар.
– Мы-то погуляли, да не тут с вами, а под турецкими шрапнелями да в казачьих лавах. Тут-то вы погуляли! – сказал второй наш ревком Красноперов.
Комиссар игриво ткнул в бок соседа-охранника, надо полагать, из военнопленных.
– А, Август, каково! Все офицеры! – весело сказал он.
Сосед-охранник, вероятно, из военнопленных, промолчал. Я подумал про комиссара: «Сейчас преобразится!» – И точно. Комиссар посуровел, выпрямился в спине, еще раз прошелся недобрым взглядом по нам, чему-то коротко усмехнулся, как бы соглашаясь с самим собой, хлопнул ладонью по колену.