Вообще, слухов по поводу судьбы государя было превеликое множество — и открыто злобных, и злорадствующих, и глумливых, и сочувствующих. Каким-то невероятным образом слухи о государе связывались во многом с тем, что делалось у нас в городе. Например, власть отменила празднование масленицы, найдя предлог в трудности, как она сказала, переживаемого момента, требующего от всех напряженной работы для спасения революции. Однако она не отменила для той же благой цели спасения революции пошлые пиески «Если женщина захочет, поставит на своем», «Графиня Эльвира» и тому подобные, не отменила некий «Гранд-маскарад» в зале музыкального общества, не отменила цирк бухарца Кадырги и так далее. И кто же поверил в эту «напряженную работу»! Напряженной была жизнь любого жителя города да и всей страны вообще — и напряженной она была как раз в связи с революцией, о спасении которой думали, наверно, только Паша с Яшей да еще Ленин с Троцким. Уж на что был революционен матрос Дыбенко, ставший морским министром, а и того власть вынуждена была предать суду как раз за отсутствие напряженной работы, за развал фронта, за гульбу со своей братвой. А отмену масленицы в городе враз связали с государем и стали говорить: «Масленицу отменили — так, значит, чего-то против царя задумали!»
А вот еще один пример слухов. Местное воздухоплавательное общество решило устроить полеты аэроплана и одновременно дать просветительскую лекцию о принципах, по которым аэроплан летает. Тотчас нашлись умы сказать, что аэроплан готовят для полета на Тобольск. Полетит, дескать, да и на царя бомбу сбросит! Ему, однако, возразили, дескать, дело-то тоньше. Кто читает лекцию? А читает ее некто инженер по фамилии Ольшванг, который сроду не инженер, а агент, и чего ради в город прибыл бы шведский Красный Крест да на Цыганской площади стал лазарет разводить? А того и стали, что аэропланом вывезут царя да в лазарете спрячут, а потом поминай как его звали! «У цыган-то, брат, шалишь, что попало, то и пропало, не вынешь обратно!»
Взялся еще слух об английском миноносце, с нетерпением ждущем вскрытия рек, чтобы подняться за государем с Карского моря.
Одним словом, народ о царе-батюшке переживал, но переживал по-русски, со снятием с себя ответственности, с неизбежностью и ссылкой на Божий промысел, дескать, будет угодно, так спасет, а не будет, так что мы-то сделаем!
А я злился на своего государя, я свирепел, я крыл себя последними словами за свою спесь, от которой не остался в Персии, в корпусе, в сотне Василия Даниловича, в партизанах войскового старшины Бичерахова или душки-пьяницы Шкуры. Пропасть, сгнить там было бы честнее, было приемлемей, было в полном соответствии с присягой, чем обманывать себя поиском вины государя. Однако я ничего не мог с собой поделать. Вместо своих товарищей, своей родной присяги, я был один, с новой и лживой присягой неизвестно кому под видом отечества, и я был без погон. Я винил государя. От других я не мог принять обвинений в его сторону. За другими я не числил права на обвинение. Другие о нем не радели. Другим он был, словами Миши Злоказова, неинтересен. Мне же он был отцом. И от меня он отрекся. Я ничего с собой не мог поделать. Я обвинял его. Другим обвинять не давал. Я даже не мог принять принципа верховной следственной комиссии, по которому период царствования государя разделили на период до конституции и на период после конституции. Принцип на непредвзятый взгляд для государя был куда как хорош. Этот принцип ответственность за первый период правления полностью снимал с государя, ибо, по российскому закону, он был самодержцем, то есть, как считала комиссия, был безответственным и поступал, как ему было угодно. За послеконституционный же период ему вменили в вину неправильное расходование государственных средств, неправильность которого еще следовало доказать, и разгон Государственной думы с изменением закона о выборах. А отречения ему никто в вину не ставил. Даже такого принципа определения его вины я не мог принять, ибо он исходил со стороны. Я явно был подл. Я этого не хотел, но злоба накипью нарастала во мне и помимо меня.
Пришло апрельское тепло. В Оренбургских степях дело стало оборачиваться настоящей войной. И ее я, естественно, ставил государю в вину. «Видишь?» — говорил я. На Буркове порой не ставало лица — так он переживал. Вести оттуда приходили одна хуже другой. Он мне часто говорил о них. Чаще всего в них присутствовало слово «расстрел».