…И так это было: последние два года жизни с Леонидом ничего не могла говорить с ним о жизни вообще — так все уходило только на волнение о его здоровье, о его самочувствии, так невозможно было тянуть его во мрак. Его: „я наполовину, по пояс уже в земле“ — отнимались ноги, руки и язык у меня. Что уж тут говорить! Плясала бы, да не умею — хоть на один миг вызвать бы улыбку у него. Вот в воскресенье на обед позвала одного старика финна. За что? Только за то, что в 19-м году, на прогулке с Леонидом мы его встретили. И этот финн так восторженно радовался встрече (его манера), что Леонид УЛЫБНУЛСЯ, так вот за то, что Леонид улыбнулся тогда. Я, я не могла вызвать улыбки, как вызвать, когда вся душа плачет и нет и нет просвета. А притвориться невозможно было. Видел он меня насквозь, как стеклянную, так уж знал! Ах, как было печально! И никого и ничего вокруг! И все те же домишки, и заборы, и сосны, и небо. И смотришь и ищешь, на что бы указать ему, чтобы хоть чуть было интересно, — и нет ничего, и никакой помощи ниоткуда. И мысль неотвязная: вот так он умирает здесь, в глуши, он, ему бы даль океана, солнце и розы, и прекрасную женщину дать, все он заслужил, так уж достиг всего — и ничего: корявые березки, да я, все я. Невыносимо! И так на глазах моих он угасал. Тосковал тихо и замолчал. НЕ МОГ ПИСАТЬ!
И все решал: надо полюбить, во что бы то ни стало надо полюбить ее, неизвестную, — одно это может толкнуть опять к жизни, к работе. И все разрывалось во мне от жалости, и своими руками привела бы к нему ее, ту, которая даст ему жизнь. И проходили дни. Бесконечные, один на другой похожие. И ночи.
И этот дом наш, который начал умирать еще раньше: все покосилось, искривилось, темно, пусто, для его жизни нужны люди, деньги. Черные дни, мучительные. Так кончалась его жизнь. „И это все?“ — он спрашивал. Что ответить? Защищаешься, барахтаешься бессмысленно, потому что в душе согласна с ним.
Как я уцелела, как уцелел рассудок?
Только страхом — было страшно то, что произошло. И НЕПОПРАВИМЫМ. И ВЕЛИКОЙ ТАЙНОЙ. И я ПРЕКЛОНИЛАСЬ.
И теперь и тогда у меня НЕПРЕОДОЛИМАЯ ПОТРЕБНОСТЬ стоять на коленях перед его гробом. И не плачу, нет. А на колени.
Был весенний день. Я плакала там, у нас в саду, над обрывом».
И опять-таки только Саввка, к тому времени сильный, красивый, столь похожий на отца шестнадцатилетний юноша, мог хотя бы отчасти дать смысл маминому существованию. В него она вложила все свои надежды и чаяния, всю веру в исключительную одаренность, в которой она видела как бы продолжение личности отца. Ей казалось, что Саввка один соединил в себе талант отца, понимание его философии и смысла человеческого существования и возможность выразить себя в искусстве — пусть не в литературе, но в живописи, которая была вторым большим талантом отца. Эта страстная, болезненная материнская любовь накладывала свой трагический отпечаток на еще не сложившийся характер брата, внушала ему ощущение своей исключительности, может быть, даже отдаляла его от Тина и от меня. Наверное, нередко он ощущал свое несоответствие требованиям и мечтам матери. Ведь он был еще так молод, полон простой, здоровой, веселой радости, неистребимого и, конечно, эгоистического жизнелюбия. Очень добрый, отзывчивый, Саввка стремился разделять с нами наши интересы, любил так же, как и мы, блуждания по улицам Рима, по окрестностям нашей виа Роверето, делился с нами своими впечатлениями, озаренными его исключительной наблюдательностью и умением сказать о виденном.
Привязанный к маме ее исключительным отношением к нему, Саввка платил маме той же преданностью, той же болезненно напряженной любовью. За всю свою дальнейшую жизнь я не встречала больше таких отношений между матерью и сыном — они внушали не только восхищение, но и некоторые опасения за мягкую и податливую натуру Саввки, которая могла развиться в некую отталкивающую, влюбленную в самого себя личность, в Нарцисса, в блаженной бездеятельности любующегося своим отражением в зеркале лесных вод. К счастью, этого не случилось. Натура Саввки была слишком своеобразна, отличалась известной твердостью взглядов и убеждений, особенной, художественной впечатлительностью, позволявшей ему сохранить свое собственное «я», перед которым сама мама уступала, и в молчании, как бы затаив дыхание, робела перед его мужественным уже, не знавшим никаких компромиссов, прямым в своей правдивости характером.
Очень часто мы с Тином оставались одни, предоставленные самим себе. И снова, как в Берлине, мы предпринимали бесконечные прогулки по городу, изучая особенности «вечного города», его необычайную смесь затаившейся в своем безмолвии древности и шумной, живой, буйно жестикулирующей действительности большого современного города.