Вертинский выступал иногда за пародистом, — велико было его обаяние, потому что никто больше и не думал улыбаться, когда он, чуть покачнувшись, объявлял:
— Танго «Магнолия». Слова мои, музыка тоже моя.
Когда я в первый раз после юга повстречалась с Вертинским на балу, он сразу даже не узнал меня:
— Как, это вы, красивая девушка? — сказал он. — Куда же девался ваш загар? А я-то думал, что это не загар, а ваш натуральный цвет… А вы сейчас бледнее луны…
Потом он жаловался, что стареет, что неинтересно как-то стало жить «среди этих французов». «Надоели они все хуже горькой редьки», — весь как-то скривившись, прошептал он.
Как-то зимой пошли мы с братьями в «Кавказскую пещеру» — нам говорили, что в этом ночном баре выступает Вертинский. Да, он был там: высокий и худой, еще более побледневший, чем на Ривьере. Он вышел на возвышение перед оркестром. Безупречный смокинг облегал его стройную фигуру, светлые волосы блестели под лучом направленного на него света. Оркестр заиграл увертюру к романсу. Вертинский закрыл глаза, усталым жестом опустил руки. Так, с закрытыми глазами, он и начал петь:
Сколько сломанных роз,
Сколько пролитых слез,
Сколько мук и несбывшихся грез…
Его голос дрожал, — казалось рыдания подступили к самому горлу.
В наступившей паузе он поднял руки, взялся длинными, тонкими пальцами за виски и сжал их в невыносимой муке. Медленно, как бы с трудом отрывая от головы какую-то тяжесть, содрогаясь всем мучительно натянутым телом, он бросил, раскинув руки, тяжелые, как камни слова:
А дни бегут, как уходит весной вода,
А дни бегут, унося за собой года,
Время лечит людей, и от всех этих дней
Остается тоска одна, и со мною всегда она!
Возможно, я путаю слова — с тех пор мне больше никогда не довелось их слышать. Возможно, они избиты и сентиментальны до слащавости. Возможно, что трагические придыхания и изломанные жесты Вертинского были театральными и напыщенными. И все-таки в его пении чувствовалось дыхание большого искусства, которое заставляло забыть про банальность, про деланность жестов. В чем таилось очарование? Наверное, в искренности чувства, в ощущении подлинной муки, которая изливала себя в этих тягучих, с роковой монотонностью падающих звуках: «А дни бее-е-гут!»
Я не подошла к Вертинскому, и он не видел меня. Надевая пальто, мы еще слышали приглушенное восточными коврами пение — Вертинский пел танго «Магнолия». Пел он его по-французски…
А вот и моя последняя встреча с Александром Николаевичем Вертинским.
…Дождливый бесприютный вечер парижской зимы.
На узкой черной платформе метро пусто. Поезд только что ушел. За провалом путей другая платформа тоже зияет пустотой. Скупой свет редких лампочек поблескивает в желтоватом кафеле свода, пестрые плакаты и рекламы скрашивают монотонность стен с огромными названиями станций.
Я люблю сидеть на длинной — во всю длину платформы — узкой скамейке под стеной: там уютнее и не так дует из туннеля. Но мое место занято. Я заметила человека в полумраке платформы только тогда, когда вплотную подошла к нему. Он сидел согнувшись, подпирая руками тяжелую голову. Безработный? Таких несчастных часто встречаешь в метро, где они укрываются от дождя и пронизывающего холода улиц. Я хотела пройти мимо, но человек вдруг поднял голову — и я узнала Вертинского. Он тоже узнал меня.
— Как, это вы? — сказал он медленно, без улыбки. — Как хорошо, что вы пришли. Садитесь.
Я села рядом. Вид у Вертинского был неважный. Всегда бледный, на этот раз он был даже как-то синевато-бледен. Резкие складки обозначились по углам рта, нос заострился. Теперь уже никак нельзя было сказать, что он молод. И главное — этот потухший, больной взгляд…
— Скажите, Александр Николаевич, — сказала я ему, — вам, может быть, надо лечиться. Вы нехорошо выглядите.
— Лечиться? — он странно взглянул на меня. — От моей болезни не лечатся — не изобретено еще лекарство. Вернее, оно есть, я вру, — оно всегда было — единственное, сильно действующее…
Я не понимала:
— От чего лекарство?
Он опять взглянул на меня, и столько было в этом взгляде холодного отчаяния, тоски, непроходимой муки, что я содрогнулась.
— Как вы не понимаете? — свистящим шепотом вдруг вырвалось у него. — Я в Россию хочу! Я не могу больше жить здесь! Я погибаю! Перед «бывшими» людьми не хочу петь! Не хочу кривляться на этом пепелище бывшей жизни! А там люди живут, дышат, смеются! Я туда хочу — я русский человек, а они заставляют меня петь по-французски.
Подкатил сверкающий огнями поезд, захлопали двери, зашаркали по платформе люди. Странно мне все это показалось: вот люди, а мы двое — как с другой планеты, марсиане какие-то, сидим здесь в метро — зачем мы здесь, почему мы здесь?..
Вертинский встал.
— Прощайте! Спасибо за сочувствие. И запомните — я тут не останусь, уеду, — и, ссутулившись, засунув руки в карманы, он пошел к выходу.
Я смотрела ему вслед: «Чудак, благодарит за сочувствие, а ведь я ни слова не успела сказать…»