Я гордо понесла свой душераздирающий рассказ в редакцию нашего журнала, и Виталий принялся читать его. Я с напряжением следила за выражением его лица, ожидая увидеть волнение, потрясение, бурный восторг, наплыв эмоций… Ничего такого я не заметила. «Как он умеет владеть собой! — подумала я. — Вот даже какая-то усмешка змеится на его губах, это, наверно, его душат слезы… Вот уже конец, сейчас он зарыдает…» Вдруг Виталий бросает рукопись на стол и разражается гомерическим хохотом, среди неистовых взрывов которого я слышу странные слова:
— Мадам Достоевская! Умора!
Не веря своим ушам, я молча стою — при чем тут Достоевский? Наконец оскорбительный хохот прекращается и Виталий, вытирая слезы, объясняет:
— Ты же чуть ли не дословно переписала рассказ Достоевского «Мальчик у Христа на елке»!
Я тупо смотрю на него и вдруг понимаю — да ведь он прав! Когда-то давно я читала этот рассказ, и мне казалось, что совсем-совсем забыла. И вот надо же — в моем воображении он продолжал жить, оброс какими-то новыми, уже моими подробностями, переработался под влиянием моих личных наблюдений. Разве я не видела таких именно бедных мальчиков на улицах Берлина, иногда одних, а чаще в сопровождении худой и бледной женщины — она сидит на промерзшем тротуаре, прижавшись спиной в лохмотьях к холодной стене дома, на руках у нее продолговатый сверток, закутанный так, что сразу не поймешь, что это ребенок, а мальчик протягивает прохожим синюю от холода ручонку: на ладони лежит коробка спичек…
— Плагиат, — сурово сказал Виталий.
Это оскорбительное слово крепко запомнилось мне. Больше в журнал я ничего не писала.
Мы с Тином остро чувствовали приближение рождества. Саввка стоял немного в стороне — ощутимо отделяясь от нас маминым исключительным к нему отношением. Он сопутствовал маме в ее деловых поездках, он гулял с ней, разговаривал, вникал в ее заботы, умел как-то разделять их. Все это поднимало его в наших глазах, и хотя мы знали и чувствовали, что он такой же, как мы — мальчишка! — что у него те же интересы и тот же характер, что и у нас, но его непостижимая близость к маме внушала нам странное не то уважение, не то восхищение. В этом чувстве не было зависти, и казалось естественным, что Саввке многое прощалось, сходило с рук из того, что не прощалось нам. Он был особенный во всем. Он был мужчиной в доме и, несмотря на свои 13–14 лет, умел с достоинством держать себя. Возможно, все это немного ломало его характер, ведь Саввка от природы был очень добрым, общительным и ничуть не надменным, и он никогда не стремился ни к какой преграде между собой и всеми нами. Но эта исключительная любовь к нему мамы отгораживала его от нас.
Безграничная, почти болезненная любовь мамы, возможно, возлагала слишком большие требования на мальчишеские плечи Саввки, — как ему должно было быть трудно разделять с мамой ее тоску по папе, ее духовное одиночество, ее заботы о воспитании четверых детей: ведь сестра Нина тоже жила с нами. А материальные заботы! Маме обязаны мы были тем, что жизнь протекала в достатке. Это она поддерживала связь со многими странами, переписывалась с издательствами, которые переводили и издавали произведения отца. Слово «писательница» по-французски переводится, как «фамм де леттр» — женщина писем. Мама говорила, что она «фамм де леттр» не в переносном, а в прямом смысле: в самом деле, такое количество писем на разных языках. Наверное, Саввке приходилось трудно, и он любил бывать с нами. Беззаботные наши забавы словно разряжали слишком серьезную атмосферу его отношений с мамой.
Мы с Тином были большей частью предоставлены самим себе. Мы вместе выходили из дому в гимназию, вместе возвращались, несмотря на то что были в разных классах и кому-нибудь приходилось поджидать другого. Чаще это бывал Тин, и мне радостно было видеть его, худого, с большим ранцем за плечами, стоявшего за углом гимназии и верно меня поджидавшего. Его синеватое от мозглявого холода берлинской зимы лицо мгновенно прояснялось, длинная верхняя губа несколько криво приподнималась. Скупо переговариваясь, мы дружно пускались в длинный путь к нашей Ильменауэрштрассе. Серые каменные переулки, улицы без кусочка зелени, снега никакого, вместо него время от времени падает холодная изморозь, туман пробирает до костей. На мне надета «оленья шуба» — одеяние не то чукчей, не то нанайцев, которое возбуждает у немцев изумление, близкое к столбняку. Квадратными глазами они смотрят на меня, когда я величественно, чуть не подметая тротуар полами шубы, прохожу мимо.