Сдав сочинение, я засомневалась — а что, если учитель примет его как издевательство, насмешку… Может быть, вообще это только мне кажется смешным, а вдруг вся эта затея неприлична, недостойна и меня ждет скверная отметка, что не особенно приятно в начале года, да еще по любимой литературе…
С нетерпением я ждала, когда же учитель принесет сочинения, и каково же было мое ликование, когда, наконец с дрожью открыв тетрадку, я увидела в конце красную единицу с плюсом! — и приписку учителя: «Автор не лишен чувства юмора!»
Необъяснимые провалы памяти: когда мама точно уехала вместе с Мариной Цветаевой и Саввой из Праги в Париж? Когда Тин, тетя Наташа и я тоже уехали в Париж? Как долго мы оставались во Вшенорах без мамы? Все это мешается у меня в голове, и очень неприятен, томителен этот туман, покрывший непрозрачной, вязкой пеленою тогдашнюю жизнь. Какие-то отрывочные картины местами выступают из тумана прошлого.
Мы едем в Париж! Сначала, по-видимому, мама с Саввкой, с Мариной Цветаевой и ее семьей. К этому времени мама очень подружилась с Мариной Ивановной и с ее мужем Сергеем Яковлевичем Эфроном — это был очень худой, чрезвычайно деликатный, ласковый человек, с огромными светло-голубыми глазами, внимательно глядящими на собеседника. Нам всем было всегда легко и просто в его присутствии. Мне особенно нравился наш «Царь-Голод». С ним я теряла свою всегдашнюю застенчивость. В его внимании не было ни оттенка покровительства, ни снисхождения, которые чувствовались в обращении к нам, подросткам, взрослых, уверенных людей, окруженных ореолом своего возраста, умудренных опытом прожитой жизни, подавлявших своим умом и эрудицией. «Ну, что ты там, глупенькая, говоришь, ты же ничего не понимаешь», — так и слышалось в снисходительном тоне взрослого собеседника, и этот тон моментально охлаждал, разочаровывал, заставлял умолкнуть и поскорее ретироваться.
Марину Ивановну я просто боялась и старалась держаться от нее подальше именно из-за ее острого, внезапного, как удар шпаги, взгляда, беспрепятственно проникавшего в самое нутро. Какой глупой, безнадежно глупой, тупой должна была я ей казаться. Со всех сторон слышалось: «Какая Цветаева умница, какая талантливая поэтесса». Тогда еще не говорили про женщину «поэт», да и зачем это было делать, — как будто бы слово «поэтесса» как-то умаляло, снижало ее поэтический дар, как будто бы только мужчины-поэты достойны столь высокого звания, а женские потуги на этом поприще заклеймены снисходительным словом «поэтесса» — нечто неприятное, непризнанное, так, пописывает себе стишки…. Теперь у нас все поэты, и, боже мой, сколько развелось женщин-поэтов — им несть числа, но как-то незаметно, чтобы эта мужественность повлияла на их творчество…
«Поэтесса»! Да, возможно, это слово выражает женскую особенность поэтического дара, тонкую эмоциональность, свойственную женщине, ее наблюдательность, специфику ее воображения, творческую интуицию, позволяющую ей понять и видеть все переливы тончайших нюансов, настроений, эмоций. Все то, что называется «эвиг вайблихе» — вечно женственное, чему во веки веков поклонялись мужчины всех времен и народов как чему-то высшему, недоступному их пониманию, но тем более обаятельному и желанному. Зачем же тогда это омужествление, не признается ли этим сама женщина в своей неполноценности, не унижает ли она свое достоинство женщины?
Как же подружились эти две необыкновенные женщины — Марина Цветаева и моя мама, столь непохожие внешне друг на друга, не подходящие, казалось, характерами и судьбами. Марина Цветаева — творческий человек, сама начало и конец, сама горит, сама летит, ей никто не нужен, ничего не надо, ей все подвластно, она же — ничему! А где же тогда женственное начало, где же обыкновенные женские любови, заботы, горе и счастье материнства? И это было у Марины Цветаевой — и любимый муж, и дочь, и сын. И нужно было ей заботиться о них, об их пропитании, обо всем этом быте, трудности которого были усугублены более чем скромным материальным положением.
Мне все было странно — да и не одной мне, наверное: как же это Марина Ивановна сочетает в своей жизни такие два несовместимые понятия, как поэзия и быт, надоедливые, бессмысленные своим убийственным повторением «хозяйственные заботы» — ежедневные, ежечасные. Бедное поэтическое вдохновение в таких условиях должно упрятаться куда-то в самую глубь сознания и сидеть там тихо-тихо, притаившись невидимкой. И все ж таки, невидимый всем, придавленный заботами, глубоко запрятанный под слоем житейского пепла, поэтический дар этот невиданными, таинственными путями просачивается, проникает сквозь толщу житейских дрязг, обволакивает их, разъедает, превращает во что-то несущественное, неважное, второстепенное.