– Чир-рр-ра! – звучал по комнатам его капризный голос, выкликавший это восточное имя с раскатистым «р» – этот звук, впитавший в себя земляничные или обледенелые тропы высокогорных кантонов Оберланда или Граубюндена, несся над зеркальными полами, отталкиваясь от стен, свивался в рулоны вокруг златоглавых Будд, стоявших там и сям на шкафах, сервантах и резных подставках и составлявших в этих комнатах единую экспозицию в сочетании с творениями подпольных московских художников, чьи холсты или же рисунки висели на стенах.
– What do you want, old asshole? – непринужденно осведомлялась маленькая смуглоликая Чира, в свою очередь, искажая и растягивая английские слова на тайский птичий манер. Впрочем, в подобном фривольном стиле лукавые сиамские сестрички обращались к Альфреду только тогда, когда последний гость уходил (обычно сильно пошатываясь) и оставались только мы. Да, в какой-то момент оставались только мы трое за столом: Альфред, Элли и я, – но возлияния длились, смуглые сиамские руки по требованию хозяина приносили из подвала всё новые бутылки – точнее, не новые, а всё более старые бутылки. Каждая из наших вечерних попоек напоминала путешествие вспять во времени – чем более позднее время показывали большие продолговатые часы, тем более старинные вина возникали перед нами: мы уходили вспять по ступеням 80-х, мы вторгались в солнечные 70-е, мы скатывались по знойным виноградникам 60-х. Франция, в основном Франция. Иногда Калифорния или Германия. Изредка Италия. Только красное. Никогда белое. Ближе к двум часам ночи извлекалась какая-нибудь совсем заплесневелая бутылка, покрытая патиной или же обвитая сухой травой, и тогда мы вкушали антикварную влагу, виноградную кровь совсем уже далеких годов, от которой на дне бокалов (всегда больших и пузатых, как на профессиональных дегустациях) оставался темный порошкообразный осадок, антрацитово-рубиновые хлопья (или же клочья) стародавнего зноя. Вкус этих вин так сильно изменило время, что этот вкус уже не казался винным, но и невинным не являлся, он был затхлым и загадочным. Эффект этих археологических напитков не походил на обычное опьянение, скорее он напоминал мне воздействие лизергиновой кислоты – эффект более короткий, чем если съесть промокашку или кристаллик, но не менее интенсивный.
Таким образом, каждый вечер мы достигали нешуточного психоделического состояния, и в конце каждого из этих вечеров мы с Элли не столько уходили, сколько уползали в свою комнату (которую заботливые и нежные сиамки каждый день украшали букетами свежих цветов), а души наши подскакивали и воспаряли, зависая над крышей дворца, над красным кубиком галереи Гмуржинской, над зелеными улицами Мариенбурга, над домом Штокхаузена, над свинцовым Рейном с его мрачными прибрежными парками, где громоздятся суровые и нелепые орлы из бурого камня.
Достижению ежевечернего психоделического полета способствовала, кроме древних вин, также музыка – Альфред был оголтелым меломаном и собирателем старинных записей, и чем более он был пьян, тем громче звучали эти записи в нарядных комнатах дворца: к ночи уже всё дрожало, вздрагивали Будды на своих подставках, вздрагивали произведения русского андерграунда на стенах – всё вибрировало под ударами скрипки какого-нибудь Яши Хейфеца, взрывающего мозг и сердца в Париже году эдак в 1925-м, и вместе со звуками скрипки врывались кашли, вздохи и шорохи двадцать пятого года, скрипы кресел и ботинок, шелест давно истлевших носовых платков и аккуратные сморкания тех носов, что нынче можно рассмотреть разве что на фотографиях.
Или же голос какой-нибудь дивы, чье платье давно растворилось под землей, ввинчивался в пространство, рисуя в воздухе рулады столь упорные, картавые и могучие, что сравнить их можно лишь с очень прочно построенным барочным храмом. Альфред откидывался в кресле, сопел, взгляд его сквозь толстые стекла очков становился как бы даже возмущенным и гневным, а впрочем, также и слегка изумленным (так работало в нем восхищение), его посиневшие от вина губы складывались в подобие бутона, цветущего между седыми усами и седой бородкой, он хмурился, как хмурятся собаки, взирающие на пчел, затем он выбрасывал вверх длинную руку, чтобы произвести жест то ли вечного прощания, то ли вечного приветствия: он словно бы подкидывал в воздух невидимый мяч и иногда имитировал дирижера, но столь замедленного, как если бы тот дирижировал в густом меду.
– Это неплохо. Неплохо. Это совсем неплохо, да? – спрашивал он в величайшем недоумении, как если бы музыка застала его врасплох, изъясняясь на искаженном русском языке с сильным швейцарским акцентом. И затем он производил еще один из коронных жестов: чуть наклонившись вперед, с протяжным стоном-вздохом он плавным движением руки словно бы вылавливал из воздуха большую и несуществующую рыбу, чтобы затем возложить ее воображаемое трепещущее тело на свою широкую грудь, объятую полосатой водолазкой.