Если бы мне удалось достать адрес Штирлица, подумал он тогда впервые; этот человек знал о Рунге все; то, чего физик не говорил никому, он открывал штандартенфюреру, у них были совершенно особые отношения после ареста… Те узлы, которые Рунге не успел записать в документах, остались у него в голове, и он делился своими идеями со Штирлицем, я помню, как они понимающе переглядывались во время очных ставок с теми учеными, которые были противниками идей Рунге. Ничего, главное — начать, недостающие узлы приложатся, в конце концов можно будет подлезть к американцам; на то, что я найду Штирлица, надежды мало, легче искать иголку в стоге сена; такая война; всех разметало черт те куда… Только б состоялось свидание, лишь бы заинтересовались идеей, остальное приложится, я слишком долго ждал, пора когда-то и начинать, а кто в этом мире начинал, имея на руках все козыри?!
На встречу пошел на плохо работавших ногах, тряслись колени, сердце молотило где-то в горле; третий Риктер пытался говорить что-то успокаивающее, разумное, но Риктер первый не внимал ему, повторяя то и дело: «Это конец, сейчас меня возьмут, бросят в подвал, и начнется ужас». Каким будет этот ужас, Риктер представлял себе в мельчайших подробностях: после ареста Рунге ему приказали провести допросы с пристрастием всех, кто был даже в малости причастен к этому делу; работать приходилось вместе со штурмбанфюрером Холтоффом. Тот внимательно смотрел за тем, как Риктер истязал арестованных — круговая порука кровью самая надежная, от нее никуда не денешься, это — до последнего вздоха; крещение ужасом, такое незабываемо.
Впрочем, спасительный второй Риктер успокаивал первого и третьего: «Холтофф погиб, никто, кроме него, о тебе ничего не знает, не думай о плохом, страстно жди хорошего».
…Добравшись до условленного места, Риктер остановился, обливаясь потом; ждал, не в силах пошевелиться.
Штирлиц — ХII (октябрь сорок шестого)
Отъехав от Бургоса сорок километров, Пол лающе зевнул, лениво посмотрев на Харриса, который с трудом скрыл недоуменное раздражение, — нельзя же так навязчиво демонстрировать плохое воспитание; если это манера поведения, тщательно продуманный эпатаж, некий наработанный стиль, то надо знать, где и когда им пользоваться. Хотя, возразил он себе, мы знакомы всего полтора часа, да и обстоятельства нашей встречи были в чем-то унизительны: Клаудиа просто-напросто не заметила меня, и это не было наигрышем — она до сих пор увлечена этим Максом, какая же у него тогда была фамилия, черт возьми? Ах, ну при чем здесь его фамилия?! После того как ты ощутил свою мужскую малость, как ты сможешь знакомиться с другой женщиной, приглашать ее на ужин, звать в свою квартиру, вести к постели, если тебе снова, в который уже раз, дали понять, что ты никакой не мужик, так, удобная подушка! Все они животные, подумал он вдруг с отчаянной яростью, похотливые животные, — которым нужна сила, ничего, кроме силы! Этот Макс играл в теннис, я помню, он всегда возил в своем автомобиле две ракетки и дюжину мячей, каких-то особых, ярко-красного цвета, в этом тоже была бравада, желание не походить на других. (Он не знал, конечно, что красные мячи на корте были условным сигналом для связника.) А ты, продолжал горестно думать Харрис, уныло живешь по законам того клуба, в котором тебя воспитали: «джентльмена определяют манеры; сдержанность, во всем и всегда сдержанность; если кто-либо смог заметить на твоем лице гнев, радость или печаль, ты недостаточно силен, следовательно, дурно воспитан — все мое надо носить в себе». А этот Макс никогда не носил свое в себе. Он был постоянно открыт. И сейчас он открыт и уверен в себе, хотя его страна стоит на коленях и превращена в картофельное поле Европы… Ах, при чем здесь его страна?! Что это за островные амбиции — думать о мире, когда в своем доме все рушится. Мне так легко с проституткой, я фантазирую с нею, не боюсь спрашивать, как ей было с другим, это зажигает меня, я втягиваюсь в соревнование с незнакомым соперником, это дает мне сил, но стоит увлечься порядочной женщиной, стоит поддаться трепетным чарам любви, как наступает крах, я ничего не могу, мне боязно обидеть ее вопросом или взглядом, какая чушь…
— Слушайте, Боб, — сказал Роумэн, — можно я буду вас называть Боб? Это сэкономит уйму времени. Вместо шести букв только три, причем «р» произносится как две буквы, очень раскатывается, считайте семь, а не шесть.
— Тогда я стану называть вас просто Пэ. Согласны?
— Да как угодно! Можете Пэ. Или Рэ.
— Почему?
— Сокращенное от «Роумэн». За те дни, которые нам отпущены для бесед, набежит секунд сорок, это дело. Вы машину водите?
— О, да, конечно.
Пол покачал головой:
— Только не сердитесь, ладно, тогда я вам кое-что скажу.
— Я не знаю, как сердятся, дорогой Пэ. Или я дружу, или воюю, третьего не дано.
— Дано, дано! Вон как сверлили Бользена глазами, даже лицо осунулось. Нет, правда, а отчего вместо одного «да» вы ответили «о, да, конечно»?