А он стоял у микрофонов, и перед глазами проходила его жизнь, и сквозь прекрасное лицо Евы, которая теперь постоянно была с ним, где бы он ни находился, он вспоминал и свое детство в Патагонии, и Рим, и немецких друзей и слышал свои слова восторга по поводу их побед над большевиками, а после он вспомнил, каким ударом для него было крушение Гитлера под Сталинградом, а потом был Курск, когда он как военный историк понял неизбежность краха третьего рейха, — воистину, война есть продолжение политики иными средствами, — а после он видел кадры хроники о штурме Берлина. И тут он осознал, что в нынешнем мире, в сегодняшней ситуации он не сможет сказать ни одного слова в поддержку разгромленных друзей, наоборот, он должен отдать их на заклание, и говорить сейчас следует совсем не то, что было написано на тоненьких листочках людьми из его предвыборного штаба, но то именно, чего ждут «безрубашечники»; лишь выиграв их, можно будет подумать о прошлом, а сейчас следует жить будущим.
И Перон, отложив листочки с написанным текстом, заговорил о том, как богата страна и как беден народ, как бесправны неграмотные, женщины, юноши, сколь могучи силы олигархии, именно она парализует любое начинание, связанное с попытками улучшить жизнь крестьян; он называл болезни общества, которые были понятны всем, и призывал покончить с ними тем способом, который известен ему одному; он говорил о том, что лишь реализм должен отличать настоящего политика: «Мы не боимся контактов с тем миром, который неприемлем, — я имею в виду Россию. Если народ хочет, мы установим с ней дипломатические отношения, пусть все убедятся воочию, что между американским империализмом, британским колониализмом и русским большевизмом нет особых различий, наш путь, аргентинский, свой, особый, приведет нас к победе, пусть только мне поверят!»
Рев толпы, столь похожий на шум прибоя, был ответом ему. И еще — напряженная, какая-то осторожная при всей ее открытой ослепительности — улыбка Евы...
Штирлиц (Игуасу, ноябрь сорок шестого)
Когда индеец уснул — а он мужественно боролся со сном почти до самого рассвета (раннего, весеннего, ноябрьского, многокрасочного), — Штирлиц, продолжая тихонько постанывать, качаясь, поднялся с койки, оделся, держась за стену, вышел, еле передвигая ноги, в пустой коридор, освещенный тусклой бело-голубой, какой-то покойницкой лампочкой, добрел до туалета, только что не падая, открыл фанерную дверь, ввалился в насквозь пропахшую тюремной хлоркой