— Этим занимается полковник Рудель. Я ничего не готовлю. Я даю оценку подготовке, Штирлиц... Так вот к чему сводится мое предложение. Вы остаетесь здесь. У меня. Причем я не прошу вас капитулировать. Наоборот. Я предлагаю вам дружную совместную работу. Знаете, ведь порою старый враг оказывается самым надежным другом. Да, да, первые месяцы я здесь читал древних греков и римлян...
— Что я буду у вас делать?
— Думать, — ответил Мюллер. — Просто думать. И беседовать со мною о том, что происходит в мире. Я не потребую от вас никакой информации о ваших людях, о ваших руководителях, я не посмею унижать вас, словно какого-то агента... Нет, я приглашаю вас в компаньоны. А? На вас интересно оттачивать мысль... Мне сейчас приходится много думать, Штирлиц, переосмысливая крах. Вас бы не отправили сюда, не отдавай ваши шефы отчет в том, что идея национального социализма весьма привлекательна для людской общности, которая, становясь — численно — большей, качественно делается невероятно маленькой, а поэтому легко управляемой. Нужны апостолы, понимаете? Лишь апостолы не имеют права повторять ошибки тех, кто ушел... Пора вырабатывать универсальную доктрину, приложимую — по-разному, ясно, — к каждой нации.
Они поднялись на поле аэродрома; пять самолетов местного клуба готовились к выполнению фигур высшего пилотажа; стыло ревели моторы; механики в аккуратных костюмчиках с эмблемами «Аэробель» сновали по полю с толстыми портфелями свиной кожи, — точно такие же были у авиаторов берлинского Темпельхофа. Гляди ж ты, подумал Штирлиц, даже портфели смогли вывезти, где бы ни жить, но жить так, как раньше.
— Вон это поле, — сказал Роумэн пилоту. — Видишь, стоят самолеты? У них сейчас начнется праздник, свяжись с радиоцентром аэроклуба, я буду говорить с ними по-немецки.
— О чем? — спросил Гуарази.
— Скажу, что мы летим приветствовать их... Из Парагвая.
— А они спросят, откуда ты узнал об их празднике?
— Объявления были напечатаны в Санта-Фе, Кордове и Барилоче, Дик.
— Пусть с ними говорит пилот... По-испански, — сказал Гуарази. — Я не хочу, чтобы ты говорил на незнакомом нам языке.
— Ты не веришь мне? — Роумэн резко обернулся, зацепившись рукой за парабеллум пилота, показушно висевший на ремне крокодиловой кожи.
— Если бы я тебе не верил, то вряд ли пошел на это дело, Макс.
— Все же откуда тебе известно, что того человека, которого мы увезем отсюда, зовут Макс?
Гуарази улыбнулся:
— Не комментируется... Ты их не видишь на поле?
— Еще слишком далеко.
— А если они не придут?
— Расстреляешь меня, и все тут, — ответил Роумэн.
— Ты мне нравишься, Макс. Я не хочу тебя убивать. Я ценю смелых людей. Не считай нас зверьми. Не надо. Это все пропаганда...
— Куда подгонять самолет? — спросил пилот.
— К трибуне, — ответил Роумэн. — И связывайся с радиоцентром, приветствуй их, кричи от радости...
— Я не знаю, как это делать, — ответил пилот.
Роумэн снова обернулся к Гуарази, чертыхнувшись оттого, что снова зацепился за парабеллум пилота; все молодые военные обожают оружие; век бы его не видеть.
— Пепе, мы можем все испортить, если я не обращусь к здешним радистам... Они могут ретранслировать меня, Макс поймет, что это я, ему будет легче, знаешь, как это здорово, когда слышишь голос друга?!
— Хорошо, — сказал Гуарази. — Но если ты сделаешь что-нибудь не так, я не позавидую твоей любимой. И детям Спарка.
Роумэн как-то сник, посмотрел на Гуарази с горечью:
— Почему-то мне казалось, что ты более никогда не сможешь произнести такие слова... Очень обидно, Пепе, что ты их произнес...
Он взял микрофон и приник к приемнику, настраиваясь на волну радиоклуба:
— Алло, алло, дорогие друзья! Вас сердечно приветствует экипаж Вернера фон Крузе, Парагвай! Мы везем вам кубок, который будет вручен победителю! Как слышите? Прием.
— Слышим прекрасно. Кто говорит?
— Говорит Вернер фон Крузе, второй пилот Пепе Леварсиа, разрешите посадку?
И, вырубив радио, Роумэн, прилепившись к стеклу кабины, закричал:
— Вот они! В первом ряду! Гони самолет туда!
Штирлиц дождался, когда незнакомый самолет, в кабине которого сидел Роумэн, подпрыгнув пару раз, взял направление к трибуне, опустил руку в карман, почувствовал тепло Клаудии, улыбнулся ей, расцарапал подкладку, нащупал двумя пальцами (ледяные, как бы не выронить!) бритву, вытащил ее (что, зелененькая ящерка, пора?), обнял Мюллера за шею и шепнул:
— Чувствуешь бритву? Перережу артерию, если не посадишь меня в этот самолет... Скажи тем, кто стоит рядом, чтобы не стреляли.
— Вы сошли с ума, Штирлиц. Меня не послушают! Я же объяснял!
— Послушают.
Ощущая, как острие бритвы царапает шею, упираясь в ровно пульсирующую сонную артерию, Мюллер крикнул:
— Не стрелять!
Рев мотора того самолета, что направлялся к ним, был оглушающим; Штирлиц попросил, склонившись к уху Мюллера:
— Громче!
— Не стрелять! — срываясь на визг, заорал Мюллер. — Не стрелять!
— Идем, — сказал Штирлиц.
И они двинулись к самолету — как-то странно, по-крабьи, впереди Штирлиц, а за ним, в обнимку, Мюллер; «первый» открыл дверь и выбросил коротенькую лестницу; Гуарази обернулся ко «второму»: