Крысаковъ — физически, набивая себя ужасными макаронами, съ тѣмъ большей яростью, чѣмъ брезгливѣе отвертывается Мифасовъ. Страдаетъ нравственно, видя, что человѣкъ, котораго онъ, въ душѣ, любитъ, демонстративно тупъ въ отрицаніи очевиднаго.
Мифасовъ, стройный и колеблющійся Мифасовъ, уходитъ непонятый и печальный, чтобы одиноко съѣсть изысканно — блѣдньій обѣдъ, приносимый на крыльяхъ лакеевъ-ласточекъ. И погрустить по хорошему въ сущности, человѣкѣ, но неисправимо равнодушномъ къ прекрасной внѣшности.
Борьба Крысакова и Мифасова вѣчна, какъ борьба началъ. Но иногда она утихаетъ, чтобы смѣниться гармоніей полнаго единенія.
Тогда они берутся подъ-руки и идутъ впередъ, забывая обо мнѣ и Южакинѣ, какъ патриціи, выбирающіе розы для возлюбленныхъ, забываютъ о слугахъ, стоящихъ съ корзинками.
И если рабъ Сандерсъ или рабъ Южакинъ робко скажутъ патрицію Крысакову или Мифасову:
— Господинъ мой, вмѣсто красной розы вы положили бѣлую, — патриціи пожмутъ плечами и скажутъ одинъ другому:
— Не отправить ли намъ Южакина и Сандерса въ каменоломни? Такъ какъ, во истину, они слишкомъ наглы, полагая, что отличаютъ красное отъ бѣлаго.
Гармонія ихъ дружбы порождаетъ высокомѣрное презрѣніе, проклятіе котораго несемъ мы, съ Южакинымъ.
Оно ложится на наши плечи при входѣ въ каждую картинную галлерею и снимается только при выходѣ.
Высказывать сужденія мы можемъ лишь очень осторожно, заходя издалека и сваливая въ началѣ на себя всю вину за мнимые недостатки картины.
Говоря, напримѣръ, о какой нибудь нимфѣ Рубенса:
— А что, Крысаковъ, — я въ зтомъ дѣлѣ профанъ — бокъ то у нея какъ будто того… жирноватъ?..
— Сами вы жирноваты… Гдѣ?
— Вонъ, Крысаковъ, во-онъ… Не то, пенснэ мое замутилось… Какъ будто жирноватъ, бочекъ-то… Хе-хе-хе…
— Ни черта вы не понимаете!
Вы, съ тупой радостью:
— То-то, Крысаковъ, ни черта. Какъ есть-ни черта. Такъ, скажешь иной разъ, самому даже стыдно, — бокъ жирноватъ! — Господи…
Тогда, тронутый вашей скромностью, Мифасовъ можетъ сказать:
— Немножко есть. Манера такая.
— Да ужъ ихъ, Рубенсовская, манера извѣстная, — говорю я въ этомъ случаѣ, но очень осторожно и иду подѣлиться съ Южакинымъ.
— Видите, Южакинъ, — бокъ, дѣйствительно, не-того… жирноватъ.
— И бедра, — спѣшитъ пропустить, за одно, Южакинъ.
Или такъ:
— Не пойму я, Мифасовъ, что только у меня съ глазами дѣлается?.. Рисуночекъ вотъ тутъ маленькій, перомъ… Не вижу я носа и не вижу… Ровно безъ носа…
— Сами вы, Сандерсъ, безъ носа, — отвѣчаетъ, за деликатнаго Мифасова, Крысаковъ.
— Тѣнь, — изысканно объясняетъ Мифасовъ. — Носъ есть, только вы его не видите… Штрихи…
— Ишь до чего дошли, — тихо дивитесь вы. — Тоже не каждому дано…
На улицѣ становится легче, а если прижать одного изъ нихъ за кружкой пива, пока другой тѣшится, вдалекѣ, виномъ, то и совсѣмъ легко.
— Что это, Крысаковъ, — Мифасовъ, все — Ботичелли да Ботичелли? Только и слышно.
— Любитъ… геніальный художникъ, — коротко отвѣчаетъ Крысаковъ.
— Геніальный… Только вотъ животы у него какіе то непонятные — особенно у женщинъ… Словно бы груши резиновыя?.. Нездоровые, что ли?..
— Условность, — пожимаетъ плечами Крысаковъ. — Я его и самъ не особенно, признаться, долюбливаю.
— Чертъ бы его взялъ, — мститъ за старое Южакинъ. — Вотъ Рубенсъ — это такъ! Это я понимаю!
Глаза Крысакова вспыхиваютъ…
— Я, Мифасовъ, все насчетъ Рубенса хотѣлъ васъ спросить… Мальчиковъ онъ тамъ рисуетъ, знаете?.. Такъ вотъ очень ужъ они на пирожки съ вареньемъ смахиваютъ.
— На пирожки? — не сразу догадывается Мифасовъ. — Розовые они такіе, пухлые, это вы хотите сказать?
— Это самое. Крысаковъ ихъ, знаете, любитъ! Вотъ любитъ!.. Жирное вообще уважаетъ…
— Нне знаю… можетъ быть…
— А женщины то? Тѣсто такъ и виситъ! А?.. Вотъ Ботичелли!.. это марка! Чистота, аккуратность… На каждомъ шагу…
— Ботичелли… — съ тихимъ обожаніемъ говоритъ Мифасовъ. — Ботичелли…
Крысаковъ и Мифасовъ — художники.
НЮРНБЕРГЪ
Спускался вечеръ, мы пошли осматривать городъ.
Крысаковъ презрительно вздернулъ плечами, чѣмъ, за одно, поправилъ спадавшую часть костюма, и сказалъ:
— Воображаю, что за старинный городъ… у нѣмцевъ…
— Налѣво, господа, — сказалъ Мифасовъ. — Я знаю городъ, какъ свои пять пальцевъ.
Мы инстинктивно свернули направо и тихо ахнули.
— Я вамъ говорилъ? — шепнулъ Мифасовъ. — Старый Нюрнбергъ.
— Старый Нюрнбергъ, — повторили мы.
Передъ нами раскрылась старая книга. Старая-старая съ мягкими, желтыми страницами, въ которыя хочется уткнуть голову, прижаться лицомъ къ крупнымъ стариннымъ буквамъ, дышать далекими и странными, чуть-чуть грустными ароматами старины; медленно перевернуть страницу и снова забыться, полузаснуть подъ неслышный шелестъ печальныхъ тѣней.
Я не помню, о чемъ мы говорили, странствуя по засыпавшимъ уже улицамъ стараго Нюрнберга.