О жанрах, где может проявить себя травма, рассказал Сергей Ушакин . Его доклад был посвящен военным песням ветеранов Афганистана и Чечни. Официальной точки зрения на эти непопулярные кампании нет, частный опыт участников военных действий обществом не обобщен и не зафиксирован, оно этого не хочет. В результате ветераны оказались никем не поняты.
По Ушакину, из-за военных травм и фактического несуществования такого опыта истории ветеранов воспринимаются как разорванные и даже бессвязные. Но таким образом отчасти снимается напряженность самого опыта, что психологически понятно, и война воспринимается вне истории. Ветераны выстраивают собственные хронологии, системы отношений. Они изменяют, по крайней мере для себя, ту реальность, где получили травмы.
Но такая механика не всегда оправданна. Эти люди создали свои Афган и Чечню, они могут жить с такими представлениями, но сами эти истории уже не могут повториться. Если же попытаться превратить в новую реальность обстоятельства более обиходной травмы, то та же травматическая ситуация может вернуться.
Елена Петровская (на фото справа) — лауреат премии «Инновация» в номинации «Теория, критика, искусствознание»
Фото: Алексей Майшев
С оценкой реальности травмы есть и другие проблемы. Например, со временем может измениться даже ее базовая оценка. Скажем, нацизм, холокост и концлагеря сначала считались верхом холодной рациональности. Но позже стало понятно, что травма вызвана не тем, как может проявить себя рациональность, а тем, что рациональность была легко и незаметно уничтожена иррациональным. В итоге под сомнением оказались основы рационального европейского сознания. А это еще хуже — сбившийся рационализм починить возможно, но то, что его может подчинить иррациональность, устранить сложнее. Об этом рассуждает Михаил Ямпольский в своем докладе «Меморизация холокоста как памятник субъективности».
По его словам, отношение к холокосту принципиально изменилось после инвентаризации всех мест, связанных с уничтожением евреев. Для восстановления прошлого потребовалось семьдесят лет. Оказалось, всего было 42 500 мест, где было уничтожено от 15 до 20 млн человек. Этот факт изменил многое. Раньше имелись общеизвестные главные символы — Освенцим, Треблинка, Дахау. Так нацизм был символизирован в качестве вселенского зла. Но символизация оказалась упрощением и подменой: на самом-то деле все происходило иначе. Соотнестись с Освенцимом еще как-то возможно, но как соотнестись с огромным числом неизвестных и уже несуществующих мест, тем более с жертвами? Становится невозможным соотнести себя с реальностью, а тогда по факту здесь все время присутствует нечто, чего увидеть нельзя, но что в любой момент может уничтожить все. Становится невозможным соединить частное с общим. Смерть отдельного человека уже не соотносится с общим, связь субъекта с общим рушится. А это крушение рационализма и тяжелейший кризис субъективности, утверждавшейся именно в отношениях частного и общего.
Ямпольский также анонсировал будущую травму: с XIX века бесконечно копились следы прошлого, их сохранение было чуть ли не основной заботой культуры. Сейчас объем накопленного столь огромен, что исторические нарративы уже ни к чему не имеют отношения. Фотографии перестают быть свидетельством истории — их слишком много, они почти ничего не значат. По сути, это исчезновение памяти как таковой и в какой-то мере конец историзма. Если фиксируется все, значит — ничего, а как понять главное, когда утрачено и доверие к рациональности происходящего? И с чем тогда жить людям?
Еще одна история о преодолении травм. Андреас Шенле сделал доклад «Борис Смирнов и его эстетизирующая любительская фотография разрушенных городов». В Великую Отечественную Борис Смирнов обеспечивал камуфляж кораблей Балтийского флота. Он имел разрешение на фотосъемку и делал любительские снимки. Он оставил кадры блокадного Ленинграда. В Германии он тоже фотографировал, но не военные действия, и совсем не соблюдал стандарты военной фотосъемки, в частности обходился без «легенды», обязательной для армейских фотографов: где снято, что изображено («варварство», «работа заводов», «на передовой» и т. п.). Кроме того, он будто намеренно снимал эстетические объекты — фотографии фиксируют разрушения, но руины уже убраны, трупов нет.
Люди на фотографиях Смирнова иногда присутствуют, но не на переднем плане. Это не постановочные композиции, они по-репортерски вписаны в среду. По фото невозможно понять, в результате чьих действий возникли руины — советской армии или немецкой. Разумеется, как документальное свидетельство фотографии использовать нельзя. Получается абстракция: Смирнов делал свои фронтальные снимки разрушенных зданий так, будто сами разрушения производились исключительно с эстетическими намерениями.