– Капуя – взята, Ганнибал – загулял.
– Четыре слова, льготный тариф! Слушай, а наш покойный папаша, почтенный сеньор Леонардо Нури, он, часом, на почте не работал? Не о телеграммах ли он думал в ту ночь, когда тебя проектировал?
– Не знаю, о чем думал он, а я все думаю о Ренато, – сказала вдруг Марта. – Сдается мне, его здорово гнетет, что он не въезжает в то, насколько мне нравится его картина.
Пока Ренато не пришел, я поспешил принять душ и, моясь, стал думать о Вихилях с каким-то холодным вниманием стороннего наблюдателя. Оказалось, что я вполне способен обособиться от них, скрывшись за пеленой льющейся воды, и рассматривать их не как близких мне людей, а как какие-то абстрактные образы, наблюдаемые сквозь окошечко в парусиновом тенте. Затем я подумал о Ренато, о том, что он вот-вот должен прийти, и о том, что он не возрадуется, застав меня в очередной раз в его ванной. Ренато называл Вихилей растворителями, способными любого погрузить в атмосферу полного рассеивания. Именно поэтому они были нужны ему, и полагаю, что и я предпочитал трудную дружбу с ними тем чувствам, что могли подарить мне другие, менее отравленные чистотой люди. Марта просто непреодолимо притягивала меня к себе какой-то извращенной невинностью, заполненной вспышками чудовищных молний; она погружала меня в свой мир, из которого час за часом настойчиво изгонялась смерть – всеми возможными заклинаниями, любым подвернувшимся колдовским словом или делом, что не могло не отражаться на ее светлом лице, выражение которого поочередно творили сменяющие друг друга в ее душе решительность и беспомощность, волевой порыв и готовность сдаться. Ренато не найти лучшей модели для своих картин, не говоря уже о Хорхе, которому вовек не видать лучшей стенографистки. Один лишь я, будучи с нею, никак ею не пользовался, скорее наоборот – на самом деле это она питалась мною, моим здоровым отношением к миру, моей упорной верой в жизнь с открытыми глазами.
Хорхе Нури был совсем другим: поэзия возделывала в нем огромное поле, раскинувшееся посреди бескрайней целины хаоса, который он с воодушевлением брался обрабатывать своим поэтическим оралом. И хотя это не всегда бросалось в глаза, он был куда сильнее Марты, он умудрялся относиться к жизни здраво, с такой легкостью, что, пожалуй, сам не отдавал себе в этом отчета. Как же, оказывается, трудно о них говорить! Я-то думал о них без слов, я сам был ими, и в те годы мне было достаточно почувствовать себя, чтобы тотчас же глубоко проникнуть и в их жизнь. И лишь затем, вернувшись из этого мгновенного погружения, я начинал отсчитывать пройденную дистанцию. Но помимо этого, была у меня еще одна причина оставаться рядом с братом и сестрой Вихиль, повсюду следовать за ними по пятам, как подобает внимательнейшему ученику, бывшему тем не менее себе на уме.
Ренато вошел в ванную, когда я уже заканчивал вытираться. Он залез под душ и довольно зафыркал, глядя на меня сквозь струи грязной воды, стекавшей с шевелюры ему на плечи и грудь.
– Хоть бы раз я пришел, и ты не оказался бы в моем душе. Вихили утверждают, что ты это делаешь специально, просто чтобы позлить меня.
– Сволочи они, эти Вихили. А тебе я советую вспомнить о Гераклите, о Темном Гераклите. Вспомнил? То-то же. Я уже не пользуюсь твоим душем. Мои тридцать пять метров нитей теплой воды давно утекли по направлению к реке.
– Ну и удавись ты своими нитями, Инсекто. Пообедаешь с нами? Марта жарит яичницу, а у меня еще осталось мясо – не совсем, кстати, протухшее.
– Я прихватил банку консервированных осьминогов. Говорят, они точь-в-точь как кальмары. Отличная штука: съедаешь, и через полчаса тебя тошнит, как на пароходе в жуткий шторм.
– Через полчаса после того, как ты сюда приходишь, от тебя самого тошнит как от осьминога. Ладно, за консервы спасибо, соорудим салат. Слушай, я ведь полдня ходил по городу, искал цвета, оттенки. Бесполезно! Наш Буэнос-Айрес – абсолютно бесцветен.
– Сегодня вечером будешь писать?
– Я всегда пишу по вечерам, да и хотелось бы поскорее отвязаться от этого кошмара.
– Так и назовешь картину? – не на шутку удивился я; дело в том, что неоконченная картина Ренато все больше пробуждала во мне отчетливое ощущение неясного, не оформившегося в образах кошмара, который невозможно вписать в пространство и время, отчего он не становится менее настойчивым и пугающим.
– Да нет, это я так, к слову. Этой картине я дам какое-нибудь длинное, достаточно литературное название. Вихили уже обещали посодействовать.
– Не делай глупости. Единственное, чего не в силах выдержать картина, – это названия. Пойми, оно тотчас же становится своего рода мысленной рамкой, по крайней мере для зрителей. И эта рамка куда более прочна и опасна, чем та, что сделана из дерева.